XIV. Севастопольские герои. Пластун Василий Чумаченко

В осажденном Севастополе выработалось не мало людей, дела которых полны истинного героизма. Имена этих скромных героев остались неведомы миру. Или они рано были покрыты сумраком могилы, или же сами герои молчали о своих подвигах: не любили рассказывать о них даже близким, товарищам. Но эти скромные имена должны неразрывно слиться с великим именем многострадального города и заслуживают того, чтобы поведать о них миру.

Одним из таких забытых героев был пластун Василий Чумаченко. Он был крестьянин слободы заштатного города Калитвы, Воронежской губернии.

Когда, в 1853 году, по России из конца в конец пронеслась смутная весть о том, что «француз, собрав много язык, собирается опять напасть на матушку Москву», Чумаченко, спасаясь от рекрутского набора, находился в бегах, в науке у черноморских пластунов.

Прослышав, что война будет в Крыму, что к Севастополю, как черные тучи со всех сторон, текут вражьи полки, Чумаченко наточил свой саженный кинжал, простился со своими черноморскими учителями и пробрался в Крым.

Он явился прямо к главнокомандующему, к светлейшему князю Меньшикову.

— Ваше сиятельство, виновен я перед Богом и перед батюшкой-царем. Явите такую милость, заступитесь! Хочу послужить за царя и за веру православную.

Князь его обласкал и, обещав прощение, прикомандировал к 2 батальону черноморского казачьего войска в пластуны.  

 

Пластуны в то время были у всех на виду. Солдаты смотрели на них с особенным уважением и видели в них истинных рыцарей. Они с наслаждением любовались на их оригинальный, свободный костюм: огромную папаху, чуху с нашитыми патронами, красные нагрудники, черкеску... Им нравился их меткий, насмешливый разговор на хохлацкий лад, их медленная, тихая походка с перевальцем.

Генерал Хрулев, заметив такое пристрастие своих солдатиков и стараясь постоянно оживлять и поддерживать дух своих подчиненных, завел в каждом из своих трех отделений оборонительной линии «пластунскую команду». В состав ее поступило по пяти человек с каждого полка трех пехотных дивизий. Обучали новобранцев настоящие черноморские пластуны.

В новую «пластунскую команду» назначались обыкновенно, в виде отличия, самые расторопные в деле, сметливые, отважные и удалые солдаты, умевшие, что надо, подметить у неприятеля и с толком рассказать о подмеченном. По просьбе Хрулева, полковые командиры немедленно сшили этим молодцам папахи, чухи с нашитыми патронами, унтер-офицерам обложили черкеску галуном, — словом, снарядили весь пластунский наряд.

Солдаты гордились своею новою одеждою и готовы были итти в огонь и в воду, чтобы доказать свое молодечество, — не наружное только, но и действительное. Эти вновь испеченные пластуны старались во всем подражать настоящим молодцам-пластунам. Они ходили, как и те, развалистой, тихой походкой; ломали язык на хохлацкий лад и строили безмятежные, серьезные рожи. Стрелять они стали «по-пластунски», — долго целясь; учились ползать, как пластуны. На вылазки в охотники новые пластуны лезли первыми, в деле — дрались, как львы.

Служить в «пластунской команде» считалось очень лестным; на открывшуюся вакансию просилось множество солдат. Да и как же было не лестно носить костюм пластуна, когда он был вывескою храбрости и молодечества!

Под конец Севастопольской обороны, когда неприятель подошел к нам уже очень близко, все секреты и ближайшие наблюдательные к неприятелю посты занимали «новые пластуны». Они старались не ударить в грязь лицом и отличиться не хуже старых. Случалось, что эти секреты сидели в пяти-шести шагах от неприятельских секретов; но те и другие молчали, чтобы из-за пустяков не затевать истории, не подымать тревоги.

Находясь в опасном соседстве, пластуны для того, чтобы не покидать постов, не лазить лишний раз с донесениями на виду у неприятеля, принимали своп особенные меры предосторожности. Для того, чтобы уведомить один другого о замеченном и передавать донесение, они тихо перекликались разными условленными звуками. То слышалось трещанье кузнечика, то крик филина или петуха, мяуканье, блеянье, собачий лай.

Впрочем, секреты, сидящие друг против друга, всегда знали о месте пребывания противников; в светлые ночи они видели их, а в темные натыкались на них невзначай.

Вот что случилось однажды.

Около Малахова кургана в секрете притаились пять пластунов. Ночь была светлая. Вдруг они увидали, невдалеке крадется французский патруль — шесть человек. Перекликнулись пластуны: четверо поползли им навстречу, прикрываясь полуразваленным гребнем старой траншеи, что вела к Камчатскому люнету, а один — пошел им навстречу без шапки и махал руками, показывая, что хочет передаться. А под полой кафтана у него был спрятан штуцер. Французы заметили его, остановились, стали совещаться. А пластун все двигается к ним и стал кричать, что хочет перейти. Среди французов один понимал по-русски. После совещания французский капрал передал свое ружье товарищу и, подняв руки, показал пластуну, что он безоружный и пошел ему навстречу. То же сделал и пластун. Другие французы ушли в обход, при капрале остался только переводчик.

Когда пластун приблизился к капралу, то протянул ему руку и встал на одно колено; то же сделал и француз. Стоя друг перед другом, они что-то говорили вполголоса. Вдруг пластун почувствовал, что француз все крепче и крепче сжимает его руку и тянет его к себе. Он понял, что ему несдобровать. «Нет, — подумал он, — плохо шутишь, мусью». В одно мгновение вскочил он на ноги, повалил француза на землю, зажал ему рот рукой и свистнул. Он знал, что товарищи близко. Пластуны явились, как из-под земли. Переводчик, увидя мохнатые шапки, испугался и убежал. Другие патрульные, заметив его бегство, тоже бросились бежать, не подозревая, что их капрал в плену. Они видели толпу русских, но не слышали криков и убежали в траншею и оттуда открыли пальбу. Наши стали им отвечать. Загремела отчаянная канонада.

Между тем, удальцы потащили своего пленника но канаве; он рвался, дрался, как лев. Но его благополучно представили генералу Хрулеву. Француз был страшно оскорблен своим пленением: плакал, кричал, рвал на себе волосы, говорил, что его взяли обманом, что так воевать нельзя. Когда его стали допрашивать, — он ответил, что пусть его лучше убьют, но он ничего не ответит. Порою француз доходил до бешенства и на настойчивые вопросы, обращенные к нему, выхватив из-за голенища нож, размахивал им и кричал, что если его хотят пытать, то он убьет всякого, кто к нему приблизится.

Разгоряченного француза старались успокоить, попотчевали ромом и уложили спать.

На другое утро пластун пришел навестить своего пленника. Француз узнал его, рассмеялся и протянул руку. Пластун дружески пожал ее и показал пленному свою руку, на которой повсюду были глубокие следы его острых зубов.

Таковы были «новые пластуны», и такова была их служба, полная опасности.

Жизнь в Севастополе во время осады, сопряженная с ежеминутной опасностью, грозящая на каждом шагу смертью, исполненная великих подвигов, незаменимых теперь, произвела в душе Чумаченка сильный переворот. Все счастье, всю радость он стал видеть только в боевой службе; ей он отдался со всем пылом молодецкого сердца и ей мечтал посвятить всю оставшуюся жизнь.

Жизнь его в Севастополе была полна подвигов и приключений. Вот что рассказывает про него в своей книге его ближайший начальник1, любивший и ценивший отважного пластуна.

Как-то приходит к нему Чумаченко и просит отпуск на два дня в Бахчисарай.

— Что, брат, погулять, видно, захотелось? Соскучился?

— Где там скучилось... Кынжал треба купить... Без него невозможно. Девятнадцатое недалеко. Опять каша закипит.

В то время было заключено перемирие до 19 марта.

— На что же тебе кинжал? Ведь у тебя ружье есть... Исправное?

— Э нема орудия як кынжал, особливо в траншее... Схопишься с «ним с бисом» и несподручно возиться со штыком; кулаком «его» тузить — руке больно, задушить — тоже не всегда задушишь... Кынжал — другое дело... Да вот я вам расскажу, как мы пошли с Головинским на вылазку под 30 ноября ночью... На первую вылазку, что с четвертого бастиона... Еще мы тогда мортирки позабирали.

— Помню, помню... Что же тогда случилось, рассказывай!

— Наскочил я на одного француза... Мужик здоровенный. Хотел его в брюхо штыком, да и промахнулся. Он как прыгнет в сторону, да меня шашкой по пальцам.

Чумаченко, как и все кавказские служаки, называл саблю шашкой.

— Ружье у меня из рук вывалилось, а я осерчал да французу на шею и сел; возимся, не сдужаю я никак, не сломить... К счастью, кынжал выхватил да под ложечку ему... Так насквозь его и просадил. На другой день рука разболелась; нечего делать, ушел я в «шпиталь». Три дня провалялся, невмоготу... Моркотно по своим... Болестно слушать, что палят, палят... Не знаешь, кто палит, куда палит; кому круто приходится! Стал я просить доктора: явите божескую милость, позвольте уйти на бастион. Не пускает. Плохо. Порция маленькая: четверть булки. Черного хлеба, сухаря, ни Боже, не даст... А известно, что четверть булки нашему брату, когда сам собою здоров, только царапина на руке. Ну, уж я решил... Как прошел утром доктор по палате, я вышел из лазарета, будто погулять, да и тягу на свой бастион. Никто и не видал. Одежда у нас своя была. Сначала в «шпиталях» не до порядку: больных тьма, докторов мало, кто усмотрит; хочешь — и уйдешь. Прихожу я тогда на бастион, еще и к начальству явиться не успел, как один солдатик говорит мне: «Гляди, Чумаченко, мы как онадысь на вылазку ходили, три тела под «его» траншеей оставили. Кум и земляк мой там остался, сердешный мой приятель. Горестно-то как! Посмотри ты, братец, в «прозорную» трубку... Не разберу я... Кажись, они, нечисть проклятая, покойников привязали... Чем бы похоронить храбрых людей по чину церковному... Так нет, собакам на съеденье оставили».

«Я долго смотрел в трубку... Вижу все, как сказал товарищ, так и есть... Говорю:

«— Хошь трудно, а достать их можно. Полезу еще поближе, посмотрю.

«— Эх кабы достать! — сокрушался приятель. — Во как тебе благодарны будем. Могорыча поставим.

«— Мы и без могорычей оборудуем... Чего тут!.. Свой человек.

«Пополз я из траншеи... Как змея крался из ямы в яму, что бомбы вырыли... Проскользнул между камнями поближе, сколь можно было, и обратно на бастион. Там все ждали, толковали, что я тела хочу утащить. Сам адмирал Нахимов разрешил и благословил.

«Спрашивает:

«— Что ж тебе нужно, Чумаченко?

«— Дайте двенадцать человек черноморцев да три конца доброй бечевки, сажен по семидесяти каждый.

«Назначили команду; дали веревку. Вышли молодцы-охотники. Я в пыли вывалялся, грязью рубаху вымарал, чтобы от земли не отличаться. Товарищей посадил в ямы по четыре человека и дал им по концу веревки. Говорю: «Коли дерну три раза веревку, значит, — тяни, братцы...» Сам пополз дальше... Тут вдруг по всей линии такая пальба пошла, что надо было спасаться... Мы веревки бросили, и всей компанией назад поползли, и во рве около ближней батареи схоронились. Лежали целый день. К полночи огонь стих, и мы опять поползли, опять за свое дело... У меня в руках три огромные клуба веревок... Я ползу да их разматываю... Товарищи концы крепко держат. Вижу, дело плохо: вправо и влево неприятельские секреты... Не заметили. Я перекрестился и еще тише полез дальше... Времени нельзя терять. Дополз, в темноте шарю... Схватил покойника... Лежит, сердешный, на шее веревка, идет к секрету. Я ее не тронул. Ощупал его, вижу, полы шинели к земле колышками прибиты; я их обрезал... Так же и с другим покойником справился... Потом окрутил их подмышками веревками, крепко связал... Было готово. С третьим помучился, думал, не совладаю и сам пропаду... Веревки у него проведено не было... Зато нехристи обмотали его корабельною снастью около шеи и концы глубоко в землю засадили. Стал я их выковыривать: ногти задрал до крови, больно, в глазах мутится, руки скрючило... Боюсь, услышат. Невмоготу человеческую... Однако, освободил и к веревке прикрепил... Сердце заиграло.

Однако, освободил, и к веревке прикрепил

«Пополз назад; дополз до половины дороги и товарищам сигнал подал. Те быстро и дружно потянули мертвецов наших. Секрет французский, к которому была привязана веревка, проснулся. Не успели враги опомниться, сообразить, — как вдруг к ним в секрет мертвецы пожаловали. Дорога их оказалась мимо. Ночь была темная... Ветер выл, как сыч в лесу... То-то перепугались спросонок французы, когда мертвых увидали. Ополоумели, мечутся, ружья побросали, свой пост бросили и убежали... Когда поняли, в чем дело, — наши покойнички были уже у своих, в траншее... Их с честью приняли, оплакали... А француз, вернувшись в секрет, палить зачал и свой секрет открыл... А мы его за то картечью угостили. На утро увидали — много их там полегло. Сделали «переговор»2, и француз своих подобрал».

— Что ж тебе, Чумаченко, было за этот подвиг?

— Меня господа-офицеры ромом угостили, руки спиртом растерли и спать уложили... На другой день сам Павел Степанович потребовал, обнял меня, три раза поцеловал. Ей Богу! Похвалил и ленточку георгиевскую привязал.

— И во многих вылазках ты участвовал таким же молодцом, Чумаченко?

— Во многих... И не вспомнить. А то вот еще было дело: пошли люди на вылазку с пятого бастиона. Я стал проситься у войскового старшины: «Позвольте и мне». Не пускает, говорить: «Чи тебе больше всех треба?» Что тут делать! Идти — смертная охота. Что ж он меня не пускает? Надел я суму, взял ружье, да и утек. Охотников нагнал на походе. Они за кладбище под траншею, и я за ними. Вскочили на насыпь, а «они» тут... Ударить штыком «опасывается», да только пхает... «Ну, братцы, не стоять же тут, — крикнул офицер наш, — ура!» И бросились мы... Который бежал из них, которые бьются... Один чуть мне не пропорол живот. Штык наставил, как прыгнули мы, да, спасибо, матрос тут сбоку подвернулся, топором каким-то по ружью как свистнул, оно в сторону полетело, а я тем временем в глотку французу штык как суну... Тот повалился, а другой француз, откуда ни возьмись, штыком мне сзади и пронизал, как иглою, обе ноги. Хлынула кровь; я вскочил, как ошпаренный, подхватил какое попало ружье да молодца прикладом в висок. Француз покатился, а у меня так сердце разгорелось, что я еще шестерых заколол, пока сам кровью не стал исходить. Тут уже не помню ничего, какой-то казак без чувствия оттащил меня на перевязку.... Месяц целый в «шпитале» провалялся. Такая притча вышла: ни встать, ни сесть, ни ходить; все ничком лежал.

«Только что я успел вернуться к своим, как опять мне счастье на долю выпало».

Счастье это было такое. Лежал он раз в секрете. Ночь была темная. Говорили, что на то место «француз ходит». Ждал он его пять ночей сряду — не прийдет ли. Это была уже шестая ночь. Лежать в секрете тоскливо, курить нельзя, измаялся человек, тараща глаза в темноту.

Вдруг видит он, идет кто-то с «их» стороны. Пластун наш и дух затаил. Тут была около речка. Пришедший подошел к ней, не подозревая опасности, отвязал шашку, нагнулся и стал пить. Чумаченко прицелился в него. Но вдруг какая-то непонятная жалость охватила его, и в голове мелькнуло: «Чего так-то убивать, лучше возьму его живьем. Нельзя отпустить: враг».

Повернул он ружье да как хватит прикладом по спине француза. Тот упал с перебитой рукой, метнулся из стороны в сторону, хотел схватить шашку... Но пластун наскочил на него, завязалась борьба, и Чумаченко новым ударом еще ошарашил француза, а затем, схватив в охапку, принес без чувств на бастион.

Посмотрели с огнем, оказалось, — офицер. Он скоро очнулся и стал горько жаловаться на пластуна, что тот ударил его и перебил руку.

Руку его осмотрели, омыли и завязали в Лубки.

А суровый пластун, посматривая на врага, тихо говорил:

— Ничего, ничего, мусью... Разве лучше было бы, кабы я ружье-то не оборотил. Тогда капут... Не жалься, мусью... Служба!

Так, изо дня в день, одиннадцать месяцев нес тяжелую службу Чумаченко.

Близость неприятеля, его штуцерный огонь, долгие ночи под открытым небом и в холод и в дождь, аванпосты, секреты, ночная цепь требовали железного здоровья. Не унывал Чумаченко. Он сам просился быть бессменно в аванпостах, сам напрашивался в опасные вылазки, как он говорил: «счастья отведать». Все вынес суровый пластун, и три раза был ранен, и много раз «конфужен», как он выражался.

Кончилась война. Заговорили о мире. Все радовались, обнимались, целовались. Только один Чумаченко ходил грустный, угрюмый, повеся нос.

— Что ты такой невеселый, Чумаченко? — спрашивали его.

— Чему радоваться-то? — отвечал он задумчиво, покручивая ус. — Война кончилась. Делать мне нечего. Куда итти? Домой?! Плохо. Грошей нет. От станового не отмолишься. Осьмнадцать лет я в бегах был. Он, бисов сын, меня в кандалы закует. А что же будет тогда с жинкой, с сынком?! Жалею шибко их.

Чумаченко каждую копейку, заработанную им и данную в награду, отсылал семье и думал и скучал о своих постоянно.

— Что ж ты теперь станешь делать, Чумаченко? — спрашивали его.

— А вот что. Пойду в Питер прямо к царю. Повалюсь в ноги и скажу: «Так и так, ваше величество. Я—Чумаченко. Осьмнадцать лет в бегах находился. На «Кавказе» у пластунов в науке был. На Кубани служил. А как с французом стычка вышла, сам на службу явился. Одиннадцать месяцев в Севастополе дрался... Много разной нечисти за тебя, батюшка-царь, да за землю русскую своими руками задушил. Ранен был, конфужен был. Прикажи, государь, меня с семьей помиловать и на Капказ записать. Даруй мне, что смолоду глуп был». Отож послухает меня царь-батюшка! — уверенно заключал свои мечты Чумаченко.

Но пословица говорит: «До Бога — высоко, до царя — далеко». Вряд ли дошел до Питера Чумаченко. Дальнейшая судьба его не известна.

Примечания

1. Алабин.

2. Перемирие.  

 

 

Категория: Первая оборона   Опубликовано 30.11.-0001 00:00  Автор: К. В. Лукашевич   Просмотров: 520 Печать

Севастопольская пластунская сотня

(C) 2013 Monev Software LLC - www.joomlaxtc.com