Том 1

Но вслед за бутырцами в лагерь Меншикова на Бельбеке явилось два батальона пластунов, пришедших с Северного Кавказа.

 Пластуны не понравились светлейшему уже тем, что не имели никакой военной выправки, шли вразвалку и не в ногу, штуцера несли по-охотничьи — на ремне за спиной, одеты были по-азиатски: в чекмени с газырями, лохматые, облезлые рыжие папахи — кадушками, в постолы из коровьих, воловьих и конских шкур, шерстью наверх.

 Когда батальоны эти проходили мимо встречавшего их дежурного по лагерю генерала, был жаркий день, — пластуны же были в стареньких шинелишках поверх чекменей.

 — Пускай-ка снимут шинели — жарко, — сказал генерал командиру первого батальона; на это начальник, почтительно, всей пятерней взяв под козырек, отозвался тем не менее очень твердо:

 — Нияк не можно цего, ваше прэвосходытэльство!

 — Это почему же именно «не можно»? — удивился генерал.

 — А так, ваше прэвосходытэльство, — бо богацько е таких, шо зовсiм без штанiв!

 Когда об этом доложено было Меншикову вместе с письменной просьбой командиров обоих батальонов об отпуске для их нижних чинов сукна, холста на подкладку, сапог и ниток, то светлейший, поглядев на пластунов издали, приказал отправить их к Корнилову и в сопроводительной бумаге просить его «включить пластунов в раздачу штанов».

 При этом он добавил: «Прикажите объявить черноморцам особым предписанием, что за даруемую им из складов морского ведомства одежду никакого взыскания учинено не будет. Предписание это надо будет прочитать при собрании нижних чинов, ибо казачье начальство в состоянии воспользоваться этим, но только в свою пользу».

 Потомки выселенных Екатериной с Днепра на Кубань запорожцев, соратников гетмана Сагайдачного, атамана Сирко, полковника Тараса Бульбы, пластуны имели такой неказистый вид, что в Севастополе солдаты пехотных полков смеялись над ними, толкая один другого.

 — Смотри ты? Вот вояки какие до нас прибыли!

 — Да это же те самые петрушки, какие на ярмонках в балаганах представляют!

 — Ну да, какие через гребешки пищат и друг дружку за волосья тягают!

 Но пластуны, рассыпанные в секреты впереди бастионов, очень скоро показали, как они могут, распластавшись на земле, по-кошачьи подползти к самым позициям противника, притаиться за камнями и пролежать незамеченными целый день, чтобы, сменившись ночью, доложить подробно начальству, сколько и каких именно орудий видели они у противника и сколько снарядов к ним заготовлено на батареях, и как, выбиваясь из сил при подвозе тяжелых осадных мортир, падают и сдыхают справные кони, и как, видимо, не хватает для работы на позициях этих коней и люди на себе волокут длинные фашины и чувалы с землей, и щеки у людей сильно позападали, и как заметно работающие в траншеях люди сильно бедствуют водой.
***************************

По ночам в Севастополе слышен был стук многочисленных колес по каменистым звонким сентябрьским дорогам на неприятельской стороне: там неутомимо трудились над возведением брустверов и установкой орудий. Прошел даже слух, что союзники привезли с собой паровые машины для рытья траншей; но саперы сомневались, чтобы такие машины могли справиться со скалистым грунтом.

 Ясными днями отчетливо была видна пыль, поднимаемая тысячами кирок и мотыг за три, даже за две версты от русских оборонительных линий. Рабочих обстреливали из дальнобойных орудий и замечали, что они разбегались, прекращая работы; но по утрам оказывалось, что неприятельские траншеи росли и что они приближались зигзагами.

 Со стороны англичан — против третьего бастиона — появилась вдруг за одну ночь траншея всего в семистах саженях от русских траншей, а со стороны французов, против пятого бастиона, еще ближе: меньше чем за версту.

 Это был труд не менее упорный, чем труд русских моряков и солдат.

 Лошади союзников решительно не в состоянии были выносить ту работу, которая требовалась от них по подвозке к укреплениям осадных орудий, они падали по несколько десятков в день.

 Пластуны и команды штуцерников ежедневно посылались Корниловым обстреливать рабочих, но французы выставляли против них цепи своих африканских егерей, англичане — снайперов, и перестрелка, то оживляясь, то временами затихая, стала ежедневной, втягивая все большее число команд.

 Но штуцерных в русских полках было мало. Корнилов просил Меншикова прислать ему батальон стрелков. Меншиков обратился за этим к Горчакову, в Одессу. Горчаков, получив с курьером просьбу Меншикова, правда, распорядился послать стрелковый батальон на подводах, но батальон прибыл гораздо позже, чем его ждали.

Русская армия численно значительно (тысяч на двадцать) уступала к 9 октября армии интервентов, хотя, кроме 12-й дивизии, к Севастополю подошли: Бутырский пехотный полк, четвертый полк 17-й дивизии генерала Кирьякова, запасные батальоны Минского и Волынского полков, Уральский казачий полк, батальон стрелков, батальон пластунов и другие мелкие части.

Том 2

В середине ноября, когда стрелки, лежавшие в неприятельских ложементах, большей частью зуавы, стали слишком заметно вредить своими выстрелами с недалеких дистанций по амбразурам и по каждой голове, неосторожно выставлявшейся над бруствером, пришлось в защиту от них устроить наскоро свои ложементы шагах в двадцати от неприятельских и посылать в них своих стрелков. Они не назначались, они вызывались охотниками сами. Сначала это были пластуны, потом матросы и пехотинцы.

 Французы своих стрелков в ложементах называли enfants perdus или infernaux [9] — сорви-головами, головорезами, чертями, — русские же охотники никаких особых названий не получили. Они знали только, что половина из них, отдежуривших в ложементах свой срок, не дождется смены и не вернется назад, поэтому, отправляясь на свой опасный пост, усердно молились перед образом, висевшим обыкновенно на каждом бастионе. Ложементы представляли собой ряд мелких, только лечь, ямок, в которых голова стрелка едва прикрывалась выкопанной саперной лопаткой землей, и над бедовой головой каждого охотника то и дело пели штуцерные пули. Малейшая неосторожность — и пуля впивалась в голову или пробивала грудь около ключицы. В каждой ямке лежал только один охотник, и действовать ему приходилось на свой страх и риск, к чему никто не приучал в мирное время русского солдата. Какое бы ни проявлялось в это время геройство, оно оставалось совершенно безвестным, какая бы ни проявлялась тем или иным из охотников личная храбрость, она проявлялась только наедине с собой. И все-таки на место убитых или тяжело раненных шли ежедневно в ложементы новые и новые охотники: недостатка в храбрецах не было.

И во время вылазок большими ли, малыми ли партиями всем хотелось набрать у противника как можно больше штуцеров, которые, кстати сказать, всячески утаивались от высшего начальства, а оставлялись в той части, какая их забрала, был ли это пластунский батальон, пехотный полк или флотский экипаж, хотя все и знали предписание — сдавать добытые с боя штуцеры для распределения их по усмотрению самого начальника гарнизона.

 Так велика была у солдат, казаков, матросов досада на то, что их гладкоствольные ружья никуда не годились по сравнению с дальнобойными штуцерами, причинявшими им гораздо больше ущерба, чем все орудия союзников.

 Был в армии Меншикова очень скромный человек, хотя и в генеральском уже чине, — Александр Петрович Хрущов. Когда разбитая на Алме армия отступала, он со своим Волынским полком прикрывал отступление, а с переходом интервентов на Южную сторону он был в авангарде. Он же три месяца пробыл со своим полком на самом опасном из бастионов, на четвертом, который обстреливался так яростно, что иногда за одну ночь разрывалось на его тесной площадке более семисот бомб

Огромное большинство растений любит яркий солнечный свет; много среди цветов и таких, которые поворачивают свои головки к солнцу по мере прохождения его по небу, но есть и тенелюбивые. Хрущов тоже любил оставаться в тени. Он никогда не признавал за собою каких-нибудь особенных военных способностей, не напрашивался ни на какие подвиги, но в то же время и не отказывался ни от каких поручений, только просил дать ему время осмотреться, чтобы решить, как действовать.

 Ничего вышколенно бравого не было и в его фигуре: ни роста, ни дородства, ни осанки. Грудь он не выпячивал; напротив, был даже непоправимо сутул. Командирским зыком, звонким и гулким, он тоже не обладал, и к своему чину генерал-майора добрел уже здесь, в Севастополе, с сединою в висках и небольших обвисших усах, как будто даже лишних на его круглом и кротком, благообразно бабьем лице.

 Случаев как-нибудь выпукло выдвинуться ему не давало начальство, не предоставляла судьба; но все-таки было замечено, что, когда бы он ни командовал отдельною частью в боях, эта часть держалась надежно стойко и поражений не знала.

 Вот он-то и получил назначение в ночь с 9/21 на 10/22 февраля устроить редут впереди Малахова кургана, на склоне Сапун-горы. Вечером там уже побывал Тотлебен и под защитой секрета пластунов произвел разбивку укрепления на батальон пехоты и шестнадцать орудий, оставалось только вырыть траншеи, укрепить их, установить орудия, вынести вперед ложементы и посадить в них стрелков — задача довольно простая, если бы решать ее не приходилось в восьмистах метрах от передовой линии французов.

Барон Сакен, понимая всю важность и трудность дела, возложенного на Хрущова, преодолел все препятствия и добрался до второго бастиона, чтобы благословить его и полковника Сабашинского, командира Селенгинского полка, назначенного под команду Хрущова для производства работ. В прикрытие селенгинцам шел Волынский полк.

 Хрущов повел свои два полка тем же самым маршрутом, каким Соймонов вел отряд на Инкерманский бой, — через Килен-балку по мосту и по Саперной дороге. Наступившая ночь была довольно темна, чтобы французские пикеты могли различить движение бригады русской пехоты, но все же не настолько темна, чтобы мешать работе селенгинцев; и когда полки дошли, куда было назначено, работа началась дружно, так как заранее подвезены были кирки, лопаты, туры.

 Тотлебен, который был тут же, сам расставлял людей на линии в двести пятьдесят метров. Работали в шереножном строю, положив винтовки около себя на случай внезапного нападения. Каменистый грунт под ударами кирок давал искры; без сильного стука нельзя было разбивать известковый крепкий камень, и все опасались, что искры увидят, а стук услышат французы. Однако залегшие в секретах далеко впереди пластуны, а за ними ближе к работающим селенгинцам рассыпавшаяся в цепь рота волынцев сигнальных выстрелов не давали. Ложементы же на четыре отделения штуцерников, по двадцать пять человек в каждом, копали волынцы саперными лопатками. Три парохода — «Владимир», «Херсонес» и «Громоносец» — были поставлены Нахимовым перед Килен-бухтой, чтобы поддержать Хрущова в случае атаки французов. Но прошла ночь, наступило утро, и перед изумленными глазами союзников встала линия свежей насыпи, пока еще низкой и маловнушительной, однако укрепленной уже турами, набитыми землей. Орудий, правда, не было еще, — их нельзя было поставить, — но стрелки сидели уже в ложементах и на выстрелы французов отвечали таким метким огнем, что те первые прекратили перестрелку.

 Ниэль мог убедиться, что «новая идея» его была очень быстро разгадана русскими. Вместе с Канробером явился он познакомиться с их контрапрошными работами на Инкерманском плато, и Канробер обещал ему немедленно атаковать русских. Это было 11/23 февраля, а между тем работы по устройству редута не прекращались ни днем 10-го, ни в ночь на 11-е число, — траншея углублялась, насыпь росла, штуцерники в ложементах и пластуны вели перестрелку с французскими «головорезами». На незначительные потери при этом не обращали внимания селенгинцы, работавшие сменными батальонами над редутом, который получил имя их полка, но со стороны французов подготовлялись уже силы, которым приказано было Канробером уничтожить и этот редут и русский отряд, который будет его защищать.

 Генерал Боске назначен был составить и подготовить сборный из разных полков отряд, начальник дивизии генерал Мейран был выбран в руководители атаки, генерал Моне поставлен был во главе атакующих.

 В сборном отряде французов были и зуавы, и моряки, и батальоны пехотных и линейных полков, и, наконец, охотники, вызванные изо всех частей французской армии, а в резерве стояла английская дивизия и несколько сот рабочих, которые должны были повернуть траншеи в сторону русских.

 Делу этому придавалось у союзников большое значение, так как в случае удачи оно значительно сокращало намеченный ими вначале путь к овладению Малаховым курганом.

III

Небо было чистое, звездное, и поднялась молодая луна — первая четверть, когда тот же Селенгинский полк — три батальона — пришел в третий раз на свою ночную работу, а Волынский — в прикрытие ему.

 Кивая на очень яркую Венеру, сиявшую в близком соседстве с луною, полковник Сабашинский, балагур и сочинитель нескольких солдатских песен фривольного содержания, говорил Хрущову:

 — Извольте полюбоваться, Александр Петрович, на этот турецкий ландшафт! Под таким знаменем Востока как бы не явились к нам защитники Магомета, а?

 Хрущов пригляделся к небу, потом к дальним склонам Сапун-горы и очень отчетливым очертаниям Кривой Пятки и сказал вместо ответа:

 — Наблюдайте, чтобы ружья у ваших солдат были под рукою и чтобы, — чуть только секреты откроют пальбу, — в ружье! А для бастиона и пароходов зажжем фалшфейер.

 — Но все-таки, как вы думаете, будет в эту ночь атака?

 — Ночь ничего, подходящая, если днем подготовились, — отозвался Хрущов и отошел от Сабашинского к левому флангу прикрытия, на котором ждал нападения, так как этот фланг примыкал к длинному оврагу — Троицкой балке, впадавшей в Килен-балку; обе эти балки были очень таинственны теперь, ночью, и могли прятать авангардные части союзников значительной силы.

 Необходимо было усилить секреты в этой стороне, чтобы при неожиданно быстром нападении они не были смяты и лишены возможности открыть стрельбу.

 Кроме того, с этой стороны можно было опасаться и обхода, если не теперь, когда для этого слишком светло, то позже, когда зайдет луна.

 За общее расположение Волынского полка Хрущов был спокоен. Один батальон — четвертый — стоял в ротных колоннах по линии ложементов, и от каждой роты по одному взводу было рассыпано в цепь; остальные три батальона — в резерве. Но секреты, в которых было всего только тридцать человек пластунов при старом, шестидесятилетнем есауле Даниленке, казались ему именно теперь, в эту ночь, слишком редкой завесой, сквозь которую при бурном натиске легко могли прорваться лавины нападающих; кстати, отзыв, данный на 12 февраля, был «натиск», а зуавы отличались известной уже ему быстротою действий.

 Волынский полк был неполного состава, Селенгинский тоже; в обоих полках можно было насчитать около четырех с половиной тысяч человек, и Хрущов не один раз задавал себе вопрос: «А что, если атакующих будет семь-восемь тысяч?» И отвечал на него: «Пожалуй, могут смять тогда, — разве что поможет орудийный обстрел с пароходов. Он знал, что у противника нет близко орудий, но разве не могут они подвезти себе на подмогу легкие горные пушки, обмотав, например, их колеса парусиной, чтобы не гремели, как это сделал в одной своей вылазке мичман Титов? Пушки же эти могут не столько наделать вреда, сколько подействовать устрашающе на русских солдат, заставят их, может быть, попятиться, а ночью это гораздо опаснее, чем днем, — труднее привести ряды в порядок.

 В полночь, когда только один рог уходившей уже за горизонт луны вонзился в небо, как огромный кабаний клык, Хрущов послал своего ординарца-прапорщика проверить аванпосты.

 — Ну, что там? Ничего не замечают секреты? — спросил он ординарца, когда тот вернулся.

 — Движения противника не обнаружено, — ответил ординарец, его воспитанник Маклаков.

 — Ты есаула видел?

 — Так точно, ваше превосходительство.

 — Что же он говорит?

 — Говорит: «Нэма ни чертова батька та мабудь я не будэ».

 — А он не того, не выпивши? Ты не заметил?

 — Никак нет, — безусловно трезвый.

 Хрущов огляделся, как это было у него в обыкновении, и сказал спокойно:

 — Посмотрим, что будет, когда стемнеет… — и добавил:

 — Если ничего не видно, то, может быть, что-нибудь слышно со стороны неприятеля, а?

 — Со слов пластунов там будто бы тоже идет работа в траншеях, как и у нас, ваше превосходительство… Точнее говоря, шла работа, а теперь что-то тихо, — доложил прапорщик.

 — Ага! Вот видишь! А это-то и очень важно мне знать. Значит, копали-копали и вдруг перестали? Почему же перестали?

 — Не могу знать, почему именно перестали.

 — Потому что в траншеи стали набиваться войска, приготовленные для атаки, — вот почему! Атака непременно будет и, пожалуй, скоро… Луна зашла, набегают облака, скоро будет темно, и вот тогда-то они двинутся…

 Ну, дай бог успеха! Передай от моего имени полковнику Сабашинскому, чтобы ждал атаки непременно.

 Прапорщик почти бегом пустился к селенгинцам, а сам Хрущов направился к людям, приставленным к фалшфейеру, чтобы убедиться, все ли там в порядке и не будет ли задержки в необходимый момент.

 Горнист на случай вызова резерва был неотлучно при нем. Это был видный детина из старослужащих. Хрущов осведомился, как его фамилия. Он оказался Павлов Семен.
 Еще раз через полчаса справился Хрущов, не слышно ли чего в траншеях французов. Секреты дали знать, что тихо.

 Зато довольно шумно шла работа у селенгинцев, да в каменистом грунте и нельзя было работать под сурдинку, тем более что исподволь стало совсем темно, в двух шагах и на открытом месте ничего не было видно, не только в траншее, и там, в тесноте, рабочие поневоле задевали один другого, иногда ругались, иногда смеялись чьему-нибудь острому словцу.

 Время подходило уже к двум часам. Ночь холодела, темнота становилась гуще. Даже зоркие глаза пластунов отказывались различить что-нибудь перед собою, однако ухо ловило какой-то невнятный гул, когда припадало к земле.Гул, впрочем, был настолько неопределенный, что поднимать тревогу казалось преждевременным. Его слышал и старый есаул Даниленко, но пока он раздумывал о нем, отдаленный гул как-то внезапно перешел в очень близкий топот множества ног, и вот уже оттуда, из темноты, кто-то наскочил на него, сидевшего на земле, и упал грузно.

 — Палыть-палыть, хлопцы! Враг идэ! — успел крикнуть Даниленко.

 Но уже справа и слева бежали. А крик: «Палыть-палыть! Враг идэ!» — пошел гулять от бегущих пластунов к волынцам, лежавшим в цепи, пока, наконец, кто-то из волынцев не выстрелил.
 Тогда захлопали выстрелы с разных сторон, и огненный сноп фалшфейера дал знать на пароходы и на Корниловский и второй бастионы, что началась атака.
 Атака же была стремительна. Генерал Моне шел во главе пяти батальонов отборнейших солдат: зуавов, моряков, венсенских стрелков.

 Эти батальоны и при своем беге по очень пересеченной местности между своими траншеями и русскими ложементами соблюдали тот порядок, какой им дал еще в одиннадцать часов вечера Боске: два батальона зуавов разместились на флангах, моряки — в центре, венсенские стрелки — в резерве. Генерал Мейран был при английской дивизии, шедшей за стрелками.

 Вполне удалось французам благодаря темноте ночи подойти незамеченно к цепи волынцев. Удар их был дружный. Ротные колонны, расстроенные бежавшей цепью, попятились. Встречные выстрелы были нестройны.

 — Братцы, не выдавайте! — кричал Хрущов, не столько видя, сколько ощущая всем телом, что мимо него, пятясь поспешно, отступают перед противником — вот-вот побегут его волынцы. — Горнист, труби резерву!

 Павлов Семен повернул свой рожок в сторону резервных батальонов, но только что успел оттрубить призыв, как увидел перед своим генералом офицера-зуава с поднятой саблей. Он увидел его потому, что в этот момент пролетело вверху, над головой, светящееся каленое ядро, пущенное с одного из бастионов.

 Ничего не было в руках у Павлова, — только рожок, — этим рожком он и ударил зуава по руке, в которой блеснула сабля, занесенная над Хрущовым.

 Тут же поднял он рожок снова и раструбом его ударил зуава по голове, а задержавшийся около своего командира рядовой Белоусов добил его штыком.

 Всего несколько мгновений ушло на это. Хрущов даже и не заметил, что был на волос от смерти. Он спешил к левому флангу редута, чтобы туда ввести первый батальон, обезопаситься от обхода.

 Темнота, лязг штыков, крики:

 — Ребята, сюда-а!

 — En avant!

 — Урра-а!

 Подавшиеся от первого натиска волынцы, поддержанные резервными ротами, ободрились, местами даже пробились вперед. Ружейные выстрелы, освещавшие на момент лица врагов, были редки. Шла штыковая работа — из всех человеческих работ самая ужасная.

 Угадать замысел французов было нетрудно, и Хрущов правильно его понял. В то время когда началась атака, он был ближе к правому флангу своего отряда, на который наступала левая колонна французов — зуавы. Но правая колонна их — тоже зуавы с командой охотников впереди — имела задачей захватить левый фас редута и обойти русских со стороны Троицкой балки, в которой, между прочим, расположены были и палатки хрущовского отряда, стоявшего здесь бивуаком. Если бы удалось это французам, разгром русских был бы полный, тем более что силы союзного отряда были достаточно велики, превосходя в общем силы Хрущова тысячи на две штыков.

 Но в темноте ночи определить эти силы невозможно было, так же как и генерал Моне не знал точно сил своего противника. В самый разгар боя он был ранен случайной пулей, а вслед за ним командир зуавов полковник Клер, тоже раненый, был отправлен в тыл. Однако тыл стал небезопасен после того, как русские батареи и пароходы благодаря светящимся ядрам уяснили себе, где резервы противника.

 Поднялась оживленнейшая артиллерийская пальба, особенно действительная с трех пароходов, стоящих в Килен-бухте.

 У французов не было орудий. Но уверенность атакующих в успехе была так велика, что они неудержимо лезли на редут, казавшийся им издали, днем, какою-то ребячьей забавой. Это было их ошибкой. Редут был как редут, со рвом впереди, с бруствером, хотя и не очень высоким, однако одетым уже фашинами, а селенгинцы на этом бруствере выставили навстречу гостям штыки, и первым попал на штык командир роты охотников.

 Здесь, у цели атаки, была и самая оживленная схватка. На правый фас редута напирали дюжие моряки. Батальон волынцев, приведенный сюда самим Хрущовым, поддерживал здесь селенгинцев, хватавшихся за кирки, если не находили в темноте и суматохе своих ружей.

 Хриплые крики борьбы, жесткие звуки удара железа о железо, стоны раненых, хлопанье выстрелов здесь и там, визг ядер и бомб, пролетавших вверху, надсадно звонкие команды, призывы на помощь — и все это в темноте, и все это тянулось около часу… Одних тащили за шиворот в плен, других, раненых, уносили в тыл, убитых топтали, спотыкаясь о них, как о мешки с землею, падая и ругаясь злобно…

 Наконец, от редута отхлынули французы. Лихой полковник Сабашинский послал донести Хрущову, что неприятель отбит.

 — Отбит? Тогда пусть бьют «сбор», — отозвался Хрущов, и барабанщики один за другим, как петухи на заре, ударили сбор в разных концах поля сражения, а через несколько минут, штыки наперевес, плотным каре пошли в атаку волынцы.

 Батальоны венсенских стрелков, спешившие на помощь зуавам и морякам, были опрокинуты после короткой схватки. Даже разгоряченные борьбой две-три роты волынцев заскочили было им в тыл; стрелки бежали.

 Почти до самых их траншей провожал французов Хрущов с волынцами. Роли могли бы перемениться: только что атаковавшие могли быть атакованы сами, но в расположении французов рвались русские снаряды, и дальше идти было нельзя. Горнист Павлов Семен протрубил отбой.

 Шел только четвертый час: темнота оставалась прежней. Отведя своих к редуту, Хрущов выстроил их снова в боевой порядок. Осторожный и осмотрительный, он ожидал повторной атаки, но поражение французов было полное, они понесли большой урон и не только не отважились на новую атаку, даже не открывали стрельбу и утром.

 Рассвело, и можно уж стало подсчитать своих убитых и раненых и чужих убитых. Около редута насчитали свыше ста тел французов, из них десять офицеров. Радовались, что убитых русских было гораздо меньше.

 Так был окроплен первою кровью первый редут на подступах к Малахову кургану.

 Меншиков, сколь ни чувствовал себя плохо, все-таки вышел из своей хижины и наблюдал этот ночной бой, насколько можно было разглядеть в темноте с Северной стороны вспышки ружейных выстрелов за Малаховым.

 — Эх, жарко приходится бедному Хрущову! — время от времени говорил он, обращаясь к Панаеву, который в последнее время был при нем бессменно, сумев оттеснить от него остальных адъютантов.

 — А вот, кажется, наши огни вперед пошли, ваша светлость! — радостно заметил Панаев.

 — Неужто вперед? В самом деле, как будто движутся в ту сторону!

 Гоним, значит?.. Что-то мне все-таки не верится… Подождем до утра.

 А утром ординарец Хрущова прапорщик Маклаков прискакал с докладом о победе. Внимательно выслушав доклад, Меншиков сам открыл шкафчик, где у него хранились важные бумаги и прочее, достал оттуда связку георгиевских крестов и, передавая ее Маклакову, сказал:

 — Тут двадцать пять штук. Пятнадцать я даю на Волынский полк, десять — на Селенгинский… Поехал бы сам, поздравил бы молодцов, да не могу, слаб, еле по комнате двигаюсь… Болен.

 Рядом с Селенгинским редутом только на сто сажен ближе к противнику, вполне беспрепятственно после чувствительной острастки, данной французам, был заложен волынцами свой редут, а через несколько дней Камчатский полк устроил третье укрепление, названное Камчатским люнетом.

 На виду противника создать в короткий срок новую мощную линию обороны — это был крупный успех русского оружия в Севастополе, но обрадовать этим успехом царя уже не удалось.
Все-таки Боске обещал Канроберу непременно занять этот холм(Малахов курган) 1/13 марта, но вот в ночь с 26 на 27 февраля камчатцы уже складывали в гряду обломки белого камня, как им указывали Сахаров и Бородатов, и под прикрытием этой гряды начали долбить кирками и отбрасывать лопатами землю, проводя траншею широкого, на четверть версты, охвата, в виде неполной, несомкнутой снизу трапеции.
 Ночь была исключительно благоприятна: моросил мелкий дождик, луна таилась за тучами, посылая все-таки достаточно света, чтобы видеть в нескольких шагах.

 Тотлебен, встретив батальон, торжественно, хотя и не в полный голос, сказал солдатам, что они своей работой в эту ночь спасут Севастополь, и солдаты работали истово, проникаясь важностью выпавшей на их долю задачи.

 Никто из них не курил под отвернутой полою шинели даже здесь, на линии траншеи, не только там, где устраивались ложементы; переговаривались они хриплым шепотом не повышая голоса, даже когда переругивались друг с другом; старались стучать кирками как можно глуше и землю лопатой укладывать осторожно, а не швырять с размаху на вал.

 Может быть, и сами не догадываясь о том, они действовали здесь ночью как опытные воры, и они действительно крали у генерала Боске, у его второго корпуса, у всей армии французов, у всей союзной армии, у Франции, у Англии, у Турции курган Зеленый Холм, на котором через два-три дня должны были по всем расчетам стоять французские тридцатисантиметровые мортиры, чтобы под их прикрытием еще через несколько дней внезапным штурмом в больших силах захватить неожиданно вскочившие перед Малаховым два досадных редута, а может быть, и всю Корабельную и тем блистательно закончить осаду.

 Впереди, в секретах, лежали пластуны под командой своего неизменного батьки шестидесятилетнего есаула Даниленка, который вот уже несколько месяцев провел на аванпостах, но не был ни разу ранен. Пластуны доносили, что со стороны французов слышны им стуки кирок и лопат: там тоже усердно работали в траншеях, проклиная каменистый грунт. С виду тихая, дождливая ночь полна была напряжения и пылких надежд.

 Офицеры батальона не сходились кучкой, как это непременно сделали бы на ученье; каждый ротный был на участке своей роты, а младшие офицеры при своих взводах.
…Чуть забрезжила утренняя полоса на море, отделяя воду от неба, вернулись лишние люди из ложементов и пластуны со своим заколдованным есаулом. В ложементах остались только штуцерники, а в вырытой за ночь траншее в полной безопасности от пуль можно уже было продолжать работы и днем.

 И когда развернулось утро, те из англичан против третьего бастиона, которые держали за русских, торжествующе получали с проигравших пари.

 Правда, пока через Зеленый Холм и в обе стороны от него протянута была только узенькая ленточка окопа, но заметно было, что кирки и лопаты продолжали там действовать неутомимо, и дымки выстрелов белели, расплываясь впереди окопа из ложементов: там русские охотники перестреливались с французскими «головорезами» из своих ложементов.

 Французы были поражены. Они открыли по русским работам на Зеленом Холме оживленную пальбу из орудий, но на защиту новорожденного люнета выступили батареи с Малахова, а вечером сюда на работу пришли уже остальные батальоны Камчатского полка, и люнет от полка, давшего ему жизнь, получил и свое имя. Впрочем, чаще потом звали его просто Камчаткой.

 Глава шестая

 ПЛАСТУНЫ

 I

Для живой изгороди подходят только такие кустарники, которые способны укореняться быстро, расти густо и стоять ежами, распустив во все стороны крепкие колючие шипы. На севере, например, хорош для этого боярышник, на юге же гораздо пригоднее его держи-дерево или акация-гледичия: они подымаются сплошной колючей стеной, и продраться сквозь них ни пешему, ни конному невозможно. Такой живой изгородью России на юге сделались запорожцы, при Екатерине II переселенные с Днепра на Кубань стеречь русские рубежи. Кордонная линия тянулась по правому гористому берегу Кубани. У Анапы она соединялась с береговой линией, тянувшейся вдоль берега Черного моря на юг до Грузии. Гарнизоны постов береговой линии были сняты и перевезены в Крым перед самым началом осады Севастополя, но кордонная линия на Кубани оставалась, как и прежде, оплотом против набегов горцев и опорой для наступательных действий против них же. С Днепра на Кубань переселились казаки со своими приемами строить укрепления и даже со своими старинными пушками, помнившими времена чуть ли не Наливайки [52] и Палия [53] . Их посты представляли собою четырехугольные редуты с бруствером, усаженным терновником. Такие редуты с успехом выдерживали нападения конных шаек и пеших толп. Неизменно на каждом таком редуте устраивалась наблюдательная вышка вроде пожарной каланчи, только самого простого вида. Из камышовой крыши этой вышки вздымался пикою шест с перекладиной, а на каждом конце перекладины подвешен был на бечевке шар из ивовых прутьев. Это и был телеграф или по-казацки маяк. Когда сторожевой на вышке замечал вдали черкесов, он кричал вниз:

 — Черкесы, бог з вами!

 Ему кричали снизу:

 — Маячь же, небоже!

 Сторожевой поднимал, дергая за бечевки, оба шара кверху, и, если при этом был хотя бы слабый ветер, они раскачивались и «маячили» тревогу. Кроме того, рядом с укреплением врыт был длинный шест, обмотанный соломой, а на верху шеста торчала кадушка со смолой. Если нападение черкесов производилось ночью, зажигался этот маяк. Тогда один за другим вспыхивали и горели такие маяки по всей линии, подымалась ружейная пальба, кричали люди, ревела скотина, а иногда громогласно прокатывался по реке пушечный выстрел, не столько вредоносный для черкесов, сколько внушительный и ободряющий для казаков.

 Впереди укреплений и по сторонам их для связи ставились пикеты, — по-казачьи «бикеты», — простые шалаши, окруженные плетневой оградой; они вмещали от трех до десяти казаков. Зная малочисленность пикетов, шапсуги иногда окружали их ночью большой толпой и кричали по-русски:

 — Эй, Иван! Гайда за Кубань!

 Это значило: «Не трать зарядов, а лучше сдавайся!..» Но казаки начинали отстреливаться из-за своей плетневой крепости, и часто бывало, что отбивали нападение или вызывали своей пальбой подмогу с постов, а иногда все до одного погибали.

 Когда в 1787 году запорожцы в числе тринадцати тысяч двинулись по грамоте Екатерины переселяться на Кубань, пограничную с тогдашними турецкими землями на Кавказе, они отметили это событие в своей жизни иронической песней:

  Ой, годi нам журитися,

  Треба перестати:

  Заслужили от царицi

  За службу заплати!

  Дала хлiб-сiль i грамоти

  За вiрниi служби:

  От тепер ми, односуми,

  Забудемо нужди.

  В Таманi жить, вiрно служить,

  Гряницю держати;

  Рибу ловить, горiлку пить,

  Ще и будем богатi

  Та вже треба женитися

  Iхлiба робити,

  А хто йтиме iз невiри,

  Непощадно бити…

 В грамоте Екатерины обязанность жениться и завести свое хозяйство была поставлена в число первых обязанностей для бездомовной запорожской вольницы. Пришлось эту обязанность выполнить: они осели на новых местах, и вышли из них не такие уж плохие хозяева, потому что на Кубани нашли они не только богатейшие земли — бездонный чернозем, но еще и неусыпного врага всему своему хозяйству в лице шапсугов, абадзехов и других кавказцев с левого берега реки.

 Но как бы ни была беспокойна жизнь казаков-переселенцев, надо было жить и «гряницю держати», и первоначальные коши и курени их исподволь превратились в станицы и хутора, подкреплявшие кордонную цепь особыми отрядами во время ожидавшихся по розыскам разведчиков нападений горцев летом или осенью. Зимою же эти вспомогательные отряды располагались около линии бивуаком под открытым небом и выстаивали так два, два с половиной месяца, потому что зимой Кубань замерзала и была проходима во всю длину и для пеших горцев — «психадзе» и для конных — «хеджретов».

 На лугах вдоль Кубани заготовлялось летом сено для коней и скота — несколько тысяч стогов, миллионы пудов сена, — но достаточно было шапсугу хеджрету подскакать к одному из подобных стогов, приставить к нему пистолет и выстрелить — вот и начинал пылать стог: жечь казацкое сено входило в тактику борьбы горцев с русскими, и делалось это большей частью зимою.

 Летом в неоглядных кубанских плавнях, представлявших сплошную топь, покрытую камышами и кое-где прорезанную текучими водами или озерами, оставшимися после разливов реки, тоже могли таиться на островах или отмелях, поросших ивняком, мелкие шайки. Но зато те же плавни скрывали и многочисленные казачьи пикеты.

 Плавни со всеми узенькими, едва заметными тропинками в них, проложенными стадами кабанов, были, конечно, хорошо известны казакам, которые охотились в них и на тех же кабанов, и на диких коз, и на фазанов, и на другую дичь. Плавни представляли собою совершенно особый мир, полный до краев кипучей жизни и самой свирепой борьбы за жизнь. В них только и делали, что бесчисленно размножались птицы и звери и неустанно истребляли сильные слабых; а весною и летом всюду в них гудел неисчислимый комар, жадно впиваясь в лица, руки и шеи казаков, сидевших в засаде. Эти тучи комаров и мошкары, крутившиеся над тем или иным местом в плавнях, всегда, между прочим, давали знать осторожным горцам, что тропинки стерегут казаки, а казакам — что на отмелях или островках таятся горцы.

 Пограничная прикубанская война мелкими и мельчайшими партизанскими отрядами, война неустанная, тянувшаяся из поколения в поколение десятки лет, не смогла не породить с той и с другой стороны отчаянных храбрецов совершенно своеобразного склада.

 Со стороны горцев такими были хеджреты, то же самое, что за Тереком абреки. Хеджреты от арабского слова «хеджра» — бегство (Магомета из Мекки в Медину), беглецы, выселенцы из отдаленных аулов, ничего не имеющие, кроме коня и оружия. Набеги на русских были их единственным способом жизни. И когда тот или иной горский вождь задумывал большой набег, он заранее оповещал об этом по округе и расстилал около своего двора бурку.

 Всякий, кто хотел участвовать в набеге, бросал камешек на эту бурку.

 Считалось унизительным у горцев считать людей: считались камешки, и по их числу определялась сила собирающегося отряда. Основное ядро каждого такого отряда состояло, конечно, из хеджретов, о которых недаром и говорилось, что они «подковами пашут, свинцом засевают, шашками жнут».

 Первые бедняки по одежде и первые богачи по оружию, хеджреты были действительно удальцы, смельчаки, готовые идти на предприятия самые дерзкие. «Кожа с убитого хеджрета ни на что не годится, но когти этого зверя дорого стоят», — так говорилось о них у горцев. Горские поэты складывали о них песни; горские девушки отдавали на празднествах им предпочтение перед молодыми красавцами, бешметы которых обшиты были серебряным галуном — признак их родовитости и богатства. И первая красавица большого шапсугского аула, царица пира, проходя мимо подобных галунников, находила затерянного в толпе оборванного хеджрета, славного своими подвигами, и подавала ему руку для пляски.

 И это отличие считалось у хеджретов высшей наградой, а жизнь — копейкой. Но нужно же было и казакам выставить из своей среды против подобных рыцарей таких, которые были бы равноценны им по сметливости и спокойной отваге: такими именно и были черноморские пластуны.

II

Пластуны были совсем не кавалеристы, как хеджреты; но, пожалуй, их нельзя было назвать и пехотинцами, потому что они не учились маршировать в ногу, под барабан, как это свойственно регулярной пехоте; зато они учились ползать, подползать, подбираться незаметно, пользуясь где густой травой, где камышом, где кочкарником, где кустами, где камнями, как прикрытиями для своего распластанного по земле тела, и работая локтями и коленями.

 Самое это украинское слово «пластун» можно перевести «ползающий».

 Они учились быть разведчиками и были непревзойденные разведчики; они учились часами без малейшего движения сидеть или лежать в засаде; они учились без промаху стрелять из штуцера или из пистолета и владеть кинжалом, как мог бы владеть им только природный горец.

 В чем пластуны ничем не отличались от хеджретов — это в своих бешметах: они были так же дырявы, эти их бешметы, несмотря на то, что были заплатаны разноцветными заплатами, а иногда и кожей, не меньше как в сорока местах. Впрочем, подражания тут не было, щегольства этим — тоже; просто бешмету больше всего доставалось при том способе передвижения, какой облюбовали для себя пластуны: все встречные корни, острые камни, шипы колючих растений норовили оставить себе на память клочок старого казачьего бешмета.

 На ногах у них были постолы или чувяки из шкуры ими же убитых диких кабанов, черной щетиной, конечно, наружу. Такая обувь была и легка, и удобна, и неслышна при ходьбе, и долго не промокала при неизбежной ходьбе по сырым плавням.

 Пластуны были глаза, и уши, и как бы щупальцы кордонной линии: они не смели пропускать незамеченными ни хеджретов, ни хитрых психадзе, которые перебирались через Кубань по ночам, прибегая ко всяким уловкам. Самое это слово «психадзе» значит по-русски «стая водяных псов»; это они ввели в обиход казацких способов защиты свою тактику нападения. Хеджретам некуда было спрятать своих коней, и они поневоле действовали, как львы набегов: смело, быстро и шумно; психадзе — как шакалы: подкрадываясь, таясь, выжидая удобнейшего момента. Хеджреты часто носили под своим рубищем кольчуги, как настоящие рыцари; психадзе действовали налегке, но встреча с ними в плавнях никогда не сходила легко с рук пластунам.

 Имея таких противников, приходилось сторожевым казакам далеко отбросить свою запорожскую беззаботность, беспечность, лень, хотя внешность их с виду и не менялась. Пластуны, как типичные украинцы, казались с первого взгляда валковатыми, тяжелыми на подъем; но им нужно было только почувствовать опасность или просто заняться своим делом разведчика, чтобы совершенно преобразиться и выказать необычайную ловкость, неутомимость и быструю сметку, и тогда лихо сидели на них сдвинутые на затылок даже их старые, вытертые, линялые, рваные папахи.

 Пластун только винтовку свою брал в руки, когда отправлялся в свои поиски, а все остальное, что было ему нужно, висело на нем: сзади сухарная сумка, у пояса — штуцерный тесак, пороховница, шило из рога дикого козла, котелок, а у кого даже и балалайка или скрипка на случай, если не обнаружится никаких покушений на границе, появится некоторый досуг и явится возможность заняться музыкой.

 Но возможности такие были все-таки редки (только во время полевых работ), а обязанности пластунов очень сложны и, главное, ответственны.

 Прежде всего они должны были подмечать решительно все следы на тропинках в плавнях, нет ли каких подозрительных, свежих. Да и самые тропинки могли быть свежими, только что проложенными, — кем?

 У пластунов, конечно, не было никаких карт местности, и все тропинки в нескончаемых плавнях должны они были запоминать на глазок, поэтому пробирались они сквозь камыши медленно, всюду на поворотах и на перекрестках тропинок делая свои заметки.

 Они бродили партиями мелкими: три, пять, десять человек — не больше.

 Прийти на помощь к ним в плавнях никто не мог, так что в случае встречи с более многочисленным врагом могли они надеяться только на свою удачливость да на меткость своих штуцеров. Именно штуцеры у них считались меткими или с изъяном, а не стрелки, так как посредственный стрелок и не мог попасть в пластуны; и когда они бывали свидетелями особенно удачного выстрела, они говорили, крутя головами: «От-то ж добре ружжо!» — и всякому из них тогда хотелось осмотреть это ружье во всех частях, а к стрелку бывали они совершенно равнодушны.

 Пластуны, живя своей особой и полной опасностей жизнью, имели и свои предания, и своих героев, сложивших кости в плавнях, и свои поверья: заговоры, наговоры, «замолвления», общее название которым было «характерства». Заговоры начинались обыкновенно словами: «Я стану шептати, ты ж, боже, ратувати…» — и касались они вражьей пули, опоя коня, укушения ядовитой змеи; наговоры же были на удачу своего ружья и своего капкана на охоте; «замолвленьями» останавливали кровь, текущую из ран…

 Пластуны часто для разведок не только уходили на левый берег Кубани, но и забирались поближе к аулам горцев, чтобы разузнать, не готовится ли там нападение большими силами на главный кубанский курень-город Екатеринодар или на другие, меньшие курени-станицы.

 Но на росистой по утрам траве остается, конечно, след «сакма» — пластуна, и тот не пластун, кто не умеет убрать за собою следов. Пластуны всячески старались запутать тех, кто стал бы приглядываться пытливо к их следам. Они или прыгали на одной ноге, или «задковали», то есть шли задом, только оглядываясь время от времени, туда ли идут.

 Нечего и говорить, как опасны были эти поиски в лагере противника.

 Случалось, что иные пластуны погибали при этом, иные же, подстреленные, попадали в плен к черкесам. Черкесы всегда нуждались в работниках, и пленного покупали зажиточные хозяева, но пластун всячески доказывал, что он ничего не умеет делать по хозяйству и от него один только убыток. Думал же он одну-единственную думу, как бы ему бежать; и когда способ этот бывал им найден, то ни цепи, которыми его сковывали, ни колоды, которыми лишали его возможности двигаться по своей воле, препятствиями ему не служили: он убегал на свою Кубань.

 Пластунами были в огромном большинстве люди средних лет: молодые не годились по недостатку терпения и сметки, старики — по стариковским немощам. Но иногда пластуны принимали в свою среду и молодых, если только они были сыновья заслуженных известных пластунов, опыт которых, конечно, должен был перейти к их «молодикам».

 Тем труднее было бы стать пластуном человеку пришлому, хотя бы и украинцу, но не природному казаку. С 1842 года пластуны были признаны отдельным родом войск, и для них заведены были штаты: по шестидесяти на конный казачий полк и по девяносто шести на пеший батальон. Но штаты эти, как оказалось, были рассчитаны очень скупо, и число пластунов, по необходимости, далеко выплескивало за штаты. Если повышенное жалованье, какое за свою трудную службу получали от казны пластуны, выдавалось только штатным, то сверхштатные не очень завидовали им: все они были заядлые охотники, а охота в плавнях давала им и мясо, и сало, и шкуры, и мех.

III

Когда Терентий Чернобровкин добрался где пешком, где на санях с попутными обозами до Харькова, обилие всяких полицейских чинов и военных на улицах этого большого города на другой же день привело его к мысли, что задерживаться здесь, как он полагал раньше, будет, пожалуй, опасно; ему даже начало казаться, что пока он шел и тащился с обозами, бойкие почтовые тройки во все ближайшие к Хлапонинке города успели уже развезти злые бумаги о том, чтобы разыскать и задержать такого-то беглого по таким-то приметам.

 Немного денег было у него зашито в рукаве поддевки, — их он берег на крайность, стремясь даже и непрошенно помочь тому-другому хозяину, где приходилось ночевать в пути, а потом пристроиться к краюхе хлеба или миске каши.

 И если на второй день после побега трудновато все-таки было ему так вот сразу взять и придумать ответ на законный, конечно, вопрос всякого попутчика — куда именно он направляется и зачем, то на третий день это стало уже легче, а на четвертый, когда был уже в Харькове, он говорил, нисколько не задумываясь, что он оброчный и идет на заработки на Дон, в город Ростов, где живет его старший брат на хорошем месте при лесном складе.

 И Дон, и Ростов, и лесной склад — все это было схвачено им на лету из разговоров, которые заводил он сам или к которым прислушивался со стороны.

 На Ростове остановился он потому, что был этот совсем незнакомый ему до того даже и по имени город гораздо дальше от Хлапонинки, чем Харьков; до Ростова, так казалось ему, никакие злые бумаги о нем дойти не могли, — и там он мог уж быть спокойным.

 Две недели прошли еще, пока он добрался до Ростова, однако показалось ему, как беспаспортному, «не имеющему вида», опасно задерживаться и здесь.

 Он пристал к бродячим офеням, направлявшимся со своими коробами, полными разной мануфактуры и галантереи, на Кубань, где, как ему сказали, люди живут привольно и до того свободно, что раз ты не черкес, то нет до твоего «вида» никому никакого дела.

 Своему коробу у Терентия неоткуда было взяться, — он таскал чужие, благо плечи у него были широкие и безотказные.

 Так в конце февраля очутился он в Екатеринодаре, в котором в те времена было около восьми тысяч жителей и до двух тысяч домишек, одноэтажных, саманных, крытых где камышом, где соломой; двухэтажный дом был только один — войсковая богадельня. Присмотрелся Терентий и к тамошнему острогу: он был обнесен высоким частоколом из дубовых обапол, заостренных на концах, как пики. Дубовые бревна привозились сюда для построек теми самыми черкесами, с которыми все время велась война на кордонной линии: у них был лес, у казаков — соль, и для того, чтобы менять лес на соль, устроен был в Екатеринодаре меновой двор.

 Основание этому меновому двору, как и другим на Кубани, было положено еще Павлом I по «всеподданнейшему донесению» кошевого атамана Черноморского войска Котляревского: "По неотпуску каждому черкесскому владению из войска Черноморского соли там, где ему способно, оные владения, злобствуя на войско, причиняют ему хищническим грабежом людей немалые обиды, говоря тако:

 — Давай нам соль там, где надобно, не будем воровать, ибо нам без соли не пропадать, и мы у вас за то воруем, что в Анапе дорого соль купуем…"

 Кроме соли, горцы выменивали ситец и шелковые материи, канитель для галунов и посуду, сундуки, расписанные цветами и птицами, и мыло, войлок, и холсты; а кроме лесу, привозили лубок и черную нефть, бурки и ножи, цыновки и алебастр.

 Весенний разлив Кубани задержал коробейников и вместе с ними Терентия в этой столице Кубанского края больше чем на неделю, но зато торговали офени бойко. Половина населения здесь были простые казаки, занятые сельским хозяйством в разных его видах и всячески расширявшие для этой цели свои дворы за счет ширины улиц: переставит плетень свой один, за ним другой, потом третий, — не отставать же от добрых людей, — глядь, и отхватили пол-улицы, зато хозяйство цвело. Однако денег у казачек, у которых глаза разбегались на все, что раскладывали перед ними офени, было мало или они были от природы скуповаты, только они устраивали в каждой хате свой меновой двор: выменивали мануфактуру и гребни, наперстки, иголки и нитки на свое прядево, на щетину, перья, воск, заячьи шкурки, даже на клыки диких кабанов… Впрочем, щетину коробейникам приходилось выдирать деревянными лещетками из хребтов свиней самим, и они это делали привычно и ловко, укладывая для этого свиней на бок и связывая им ноги.

 Терентий скоро разобрался во всем, что видел в этом крайнем углу русской земли. Казаки заняты были только войною и землей, лошадьми, скотом, а все ремесленники здесь, начиная с каменщиков, плотников, бондарей, кузнецов и кончая дубильщиками кож и шаповалами, были пришлые — москали или городовики, то есть хотя и украинцы тоже, но не казаки. Одни только глечики — кувшины для молока и сметаны — были на Кубани своего казацкого производства, и славился этим курень Пашковский.

 Когда сбыла полая вода, Терентий вместе с коробейниками продвинулся ближе к кордонной линии. Жадно вглядывался он во все, что видел кругом, и все его здесь удивляло, но больше всего то, что не было на всем этом огромном земельном просторе ни помещиков, владельцев крепостных душ, ни крепостных. Казачество было вольным, и земля давалась ему в пожизненное владение так же, как и офицерам казачьим и генералам. Разница была только в том, что офицерам и генералам земли давалось несравненно больше, чем простым казакам, и они не жили в станицах, а заводили себе хутора, то есть те же помещичьи усадьбы, однако даровых рабочих рук у них не было, и казаки усиленно требовали размежевания, так как хутора облегали станицы со всех сторон, а казачьи покосы приходились в степи, иногда за десять верст от станиц. Но это казалось Терентию сгоряча полнейшими пустяками, и чем больше знакомился он с Кубанским краем, тем сильнее жалел, что не приходилось ему даже и слышать о нем раньше. Не один раз говорил он офеням:

 — Эх, черт!.. Вот бы куда жену, ребят своих выписать да здесь и остаться! Вот где добро-то!

 Офени посмеивались над ним, над «деревней». Они были народ бродячий и торговый. Привязанность имели только к туго набитому кошельку, на который можно бы было со временем завести лавку, стать купцом; земля, по которой приходилось им таскать или возить свои короба, не занимала их сама по себе. Распродав все, что у них было, они отправились снова в Ростов за товаром; Терентий же остался на кордонной линии, где гремели в плавнях выстрелы пограничников-пластунов.

IV

Это завелось в Терентии еще с тех времен, когда он был казачком в барском доме, в Хлапонинке, — услужливость, быстрая сообразительность, поворотливость и ловкость; не только уменье сделать и то, и другое, и третье, но также и более трудное уменье — самому найти, что надо сделать, а не ждать приказа: совсем не в его натуре было лежать без дела в лакейской и глазеть в засиженный мухами потолок или клевать носом сидя, пока не позовут в комнаты.

 Мать Дмитрия Дмитриевича любила собирать и сушить лекарственные травы, делать из них настойки, мази, притирания. Она сама и лечила своих крестьян, а казачок Терентий был в этом ее ретивый помощник, а потом, став уже тягловым мужиком на деревне, все собирал и сушил у себя в хате под образами пучки трав, листьев, ягод и корешков. К нему и обращались по смерти Хлапониной его однодеревенцы; иногда приезжали и из других деревень, и часто случалось ему вылечивать нехитрыми лекарствами невъедливые болезни.

 Вот это-то знахарство и пригодилось ему здесь, на Кубани, чтобы удержаться на кордонной линии.

 В то время вся эта линия, тянувшаяся на двести шестьдесят верст, поделена была на четыре врачебных участка, но лекаря, попавшие в этот диковатый край, искали для себя все-таки кое-каких удобств, поэтому и жили кто в станице, кто даже на хуторе у штаб-офицера или генерала, и очень редки бывали случаи, когда их видели на постах и «батареях». Там больных и даже раненых лечили свои же казацкие медики, большей частью кашевары.

 Это были вообще серьезного склада люди, дававшие обет безбрачия и строго державшие этот обет, почитавшие свое кашеварство настолько святым занятием, что не давали казакам даже уголька из костра запалить люльку, когда варился борщ. Костру, впрочем, они придавали и лекарственное значение и неизменно зажигали его тогда, когда оказывался среди казаков раненный черкесской пулей или шашкой.

 Раненого подносили тогда к костру, чтобы он, глядя в огонь, чувствовал себя веселее. Считалось также необходимым трое суток после ранения не давать ему спать, и чуть только он закрывал глаза, сейчас же довбыш начинал бить в литавры, как на тревогу, или кто другой принимался за гремучий бубен, или запевалась хором какая-нибудь бодрая по напеву боевая песня, например:

  Iде козак на Кубань,

  Знаряженный мов той пан:

  Кiнь жвавий,

  Сам бравий,

  Хват неборак!

 Тех же кашеваров-знахарей забота была не допускать к раненому и людей с заведомо дурным глазом, а такими считались все слишком впечатлительные и говорливые, способные охать и ахать и сокрушенно качать головой.

 Как бы ни были раздроблены кости в руке или ноге, к хирургии не обращались. Чтобы поставить кости в ране так, как им удобнее было бы потом срастись, пропускали в рану волосинку с петелькой на конце — «заволоку», которой старались захватить острые осколки кости и подтянуть их к своему месту. Что же касалось самого раненого, то он должен был беспрекословно терпеть все эти жестокие приемы кашеварского лечения и не «копошиться».

 Только в случае явного антонова огня хватались кашевары за острые свои ножи или кинжалы и отрезали поспешно руку или ногу «по сустав».

 Торговцев, по-украински «крамарей», казаки очень не любили, в этом уже убедился Терентий, когда ходил с чужим коробом за плечами. У них было даже ходовое речение: «Як хочешь мене називай, тiлькы не крамарем: бо за тэ полаю!..»

 Терентию повезло войти к казакам на одном из постов в доверие в качестве знахаря. Случилось так, что на этом посту заболел не кто другой, как сам кашевар, и вот лечить его вызвался Терентий и действительно поставил на ноги в четыре дня.

 Но за эти четыре дня он сумел показаться казакам и как песенник, и как плясун, и, что особенно ценилось ими, как меткий стрелок. Когда же в турецкой борьбе на поясах удалось ему поднять на воздух и брякнуть оземь самого дюжего из казаков на посту — Трохима Цапа, то казаки покрутили головами и сказали вдумчиво:

 — От же скаженний який кацапюга. Тiльки и шкода, що кацап, а то б чiм нэ козак?

 Однако Терентий, хотя и был «кацап» — курянин, но из местности, граничившей с Украиной, так что язык казаков отнюдь не был для него чем-то неслыханным и совершенно чужим. На пути же от Харькова к Ростову он к нему прислушался, а в Екатеринодаре сам уже начал вместо: «А как же?» — говорить: «А хиба ж як?» и: «А вже ж!»

 Таинственные плавни, о которых он уже достаточно наслышался и которые были теперь все время перед его глазами, неудержимо тянули его к себе, и вот, чуть определились в них тропинки, тот же Трохим Цап, не питавший к нему злобы за то, что он его осилил в борьбе на поясах, взял его с собою на охоту. И на этой первой в его жизни охоте на крупного зверя, притом в плавнях, Терентию нечаянно посчастливилось показать Трохиму, что штуцер, который тот ему дал, «добре ружжо», штуцер же, из которого стрелял сам Трохим, — «так, а бы що…»

 Может быть, случилось это потому только, что, перед тем как идти, выпили они по доброй чепорухе горилки, попавшей Трохиму на старые дрожжи, но так или иначе удалось Терентию удачнейшим выстрелом спасти жизнь Трохиму, и это окончательно утвердило его на линии.

V

После половодья Кубань втянула уже свои расплескавшиеся на десятки верст воды в привычное для них русло, но тропинки в плавнях были еще топки и тяжелы для ходьбы, когда Терентий на шаг позади Трохима продвигался по ним медленно, так как нужно было все-таки стараться выбирать для ног места потверже, чтобы не загрязнуть выше колен.

 Желтый прошлогодний камыш очень перепутало и поломало и зимними буранами и полой водой, и местами он, поломанный, загораживал узенькую тропинку, так что приходилось подминать его под ноги, и он трещал, что очень беспокоило Трохима: ему все казалось, что под его ногами он хотя и трещит тоже, но куда слабее, чем под ногами «кацапюги». Он часто оборачивался назад, и Терентий видел его сердитый желтый, как у щуки, глаз и тугой завиток налощенного черного уса, который тоже казался сердитым.

 Трохим Цап был немолодой уже казак, и Терентий, кидая иногда зоркий взгляд на его толстую красную шею, подмечал на ней морщины, расположенные разными замысловатыми фигурами, но шагал Трохим легко и глядел по сторонам и вперед пристально, а иногда останавливался вдруг, делал Терентию знак рукою и слушал.

 Криков разной водяной птицы кругом было по-весеннему много, особенно горласто крякали утки, которые здесь перестали уж казаться Терентию дичью.

 Он ожидал встретить оленя или по крайней мере дикую козу.

 Однако оказалось, что Трохим имел тайные мысли и вышел он совсем не за козой, даже не за оленем. На перекрестке двух тропинок он вдруг быстро пригнулся, почти припал к земле и не только рассматривал чьи-то следы, даже принюхивался к ним, точно гончая. А когда поднялся, тут же безмолвно и серьезно сделал Терентию знак идти обратно. Терентий не понял, зачем это было нужно, однако пошел назад. Он думал, что недалеко где-то прячутся психадзе, о которых он уже много слышал, и вот Трохим это приметил. Он шел, стараясь ступать как можно тише, и только отойдя от перекрестка тропинок шагов на пятьдесят, опросил все-таки Трохима, вполголоса и чуть повернув к нему голову:

 — Черкесы?

 — Кабаны! — так же тихо ответил Трохим — тихо, но выразительно.

 Только отойдя еще шагов на сто, Трохим решился объяснить Терентию, что напали они на свежий след целого стада кабанов, в котором старый кабан, вожак, будет, судя по его копытам, пудов на пятнадцать, если не на все двадцать, да и свинья мало чем ему уступит; есть в стаде и крупные «пидсвинки», хотя и полосатые еще.

 Тут Терентий узнал, что кабан обыкновенно поедает весь свой выводок, если только свинья не сумеет его спрятать; но если спрятала на первое время, то после уже не трогает, и до четырех лет поросята ходят с маткой и с ним, как бы ни выросли велики за это время; что рубашка у поросят до четырех лет бывает полосатая, полосы то желтые, то черные, а уж в четыре года «пидсвинки» становятся сплошь черные, и тогда они отделяются от стада и заводят свое потомство.

 — Чего ж ты ушел? — спросил Терентий.

 — Того и утiк, шо ты дурной, — ответил Трохим.

 Оказалось, что на кабана нужна непременно «залога», то есть засада, и что к перекрестку тропинок, — причем вторая тропинка и проложена в плавнях этим самым кабаньим стадом, — им нужно будет прийти в ночь, перед рассветом, и там засесть, и боже избави курить люльку. Когда же старый кабан поведет на рассвете стадо на водопой, тогда он, Трохим, выпалит по этому самому кабану, а Терентий чтобы не зевал и палил тогда по другому, когда старый будет убит.

 С вечера заснули, а после полуночи пошли тем же путем, как накануне, и Терентий увидел, как может ходить пластун по своим плавням даже и ночью.

 Ночь, правда, была из светлых, но это только сердило Трохима.

 Пришли и сели за густой камыш еще задолго до рассвета, но Трохим сидел, как мертвый, не шевелясь, и Терентий тут в первый раз понял, что такое пластун, когда он сидит в засаде.

 Вот уже стал он различать ближние камышинки; отчетливей стала видна ему папаха Трохима и его полушубок, который надел тот поверх тонкого бешмета, так как ночь оказалась свежей… Вот закрякали с разных сторон и начали летать над камышами утки… Два длиннохвостых фазана один за другим сели было на тропинке впереди, но, покрасовавшись несколько мгновений, вдруг поднялись на воздух и скрылись. Трохим повернул к Терентию правый глаз и ус и выставил вперед свой штуцер: его ухо тут же вслед за фазаньим взлетом уловило приближающийся хруст камыша и кабанье пыхтенье.

 Терентий завозился в камыше, чтобы сесть поудобнее, так как успел уже отсидеть обе ноги, а когда глянул вперед, на тропинку, увидел перед собою, шагах в шестидесяти, что-то черное, громоздкое: это остановился кабан, услышав, как он завозился и зашуршал камышом.

 Трохим выстрелил. На секунду все кругом заволокло дымом, так что Терентий не видел, в кого нужно стрелять ему, но прошла эта секунда, послышался удаляющийся испуганный бег всего стада, кроме кабана, который, угрожающе хрюкнув, кинулся было вперед, на охотников.

 — Дай ружжо! — крикнул Трохим Терентию, и тут же сам вырвал из его рук штуцер.

 Но кабан почувствовал, что в нем сидит пуля, повернул и помчался за стадом.

 — Заряжай! — крикнул Терентию Трохим, сунув ему свой штуцер, а сам кинулся вдогонку за кабаном, оставившим на примятом камыше кровавый след.

 Терентий принялся проворно, как все, что он делал, заряжать штуцер Трохима, а зарядив, бросился за ним.

 Пробежав по топкой тропинке несколько десятков шагов, он вдруг услышал густое: «Гей-ей!» — как рев, и как стон, и как призыв на помощь, и увидел Трохима уже на спине черного кабана, головой к его хвосту.

 Только после стало ему ясно, что хитрое животное, пострадавшее от засады, устроенной ему людьми, само устроило засаду, заслышав за собой погоню. Кабан метнулся в сторону и стал за камышом на повороте тропинки, а когда Трохим, не заметив этого, но слыша впереди себя треск и храп, промчался дальше, кинулся на него сзади, пропорол ему клыками икры обеих ног и, когда тот падал ему на спину, успел еще прохватить сзади полушубок и бешмет.

 Еще один момент, и все было бы кончено с Трохимом: разъярившийся зверь выпустил бы ему кишки и втоптал бы его тело в трясину, но как раз в этот-то момент и раздался выстрел Терентия.

 Пуля его вонзилась как раз в свирепый маленький глаз кабана, и тот рухнул, убитый наповал. Он оказался длиною в сажень.

 — Чи ты живой, Трохим? — испуганно поднял товарища Терентий.

 — А хиба ж неживой, як я тэбэ бачу? — ответил Трохим.

 Он старался держаться спокойно, но из пропоротых ног лила кровь, и Терентий принялся перевязывать его раны рукавами его же рубахи, наскоро отхваченными ножом.

 — Ну, кого же мне теперь тащить до дому: чи тебя, чи кабана? — спросил, не на шутку задумавшись, Терентий, окончив перевязку.

 — Шо-о? Менэ тягать? Щоб я сам не дойшов до дому?.. Кабана тягай! — приказал Трохим.

 Крепкую веревку на этот случай припас он заранее и теперь вытащил ее из своей сумки и даже сам помог Терентию продернуть ее под передние лопатки кабана и закрутить как надо, чтобы не сорвалась. Терентий потащил волоком тушу, а Трохим, стискивая зубы от боли, пошел за ним.

 Пройдя так с четверть версты, оба устали, и Терентий сказал решительно:

 — Черт с ним, с кабаном с этим, — авось никто его тут не украдет… А лучше уж я тебя тащить буду, Трохим, чтобы не сошел кровью.

 Трохим сказал только:

 — А хто ж нашего кабана вкраде? А вже ж не вкрадуть…

 И Терентий, передохнув, взвалил его себе на плечи и принес на пост.

 Здесь перевязал его как следует чистыми тряпицами, а потом, взяв с собою трех казаков, пошел за кабаном.

 Этот случай на охоте если не сделал еще его настоящим пластуном, то пододвинул его к пластунству уже довольно близко: пластуны начали брать его с собою в секреты.

VI

Недели через две, — это было уже в апреле, — сидел так в камышах в секрете Терентий один. На нем были теперь уже бешмет и папаха и вся прочая казацкая справа, хотя из самого бросового старья, выслужившего давно свои сроки и перелатанного на все лады.

 Он сидел, как его уже научили пластуны, без движения несколько часов, выставив вперед штуцер, глаза и уши. Глаза, впрочем, мало что могли видеть около: ночь была мглистая, белый туман ползал над Кубанью и плавнями.

 Ночное одиночество — скверная вещь; оно рождает совершенно излишние думы о себе самом и нередко вызывает даже какую-то нудную жалость к себе, к своей незадачливо сложившейся или кем-то злобным, явившимся со стороны, изломанной жизни. А жизнь Терентия действительно сделала слишком крутой поворот для того, чтобы не вспоминалась неотбойно вот теперь, в камышах, в тумане, брошенная семья, с которой придется ли увидеться когда-нибудь?..

 Он представлял очень ярко горластого станового пристава, который, может быть, заарестовал его жену, ведя дознание об убийстве барина Хлапонина…

 Вот она стоит перед ним, вытирая рукавом слезы, а он, развалившись на стуле, топает ногами и кричит на нее: «Говори, стерва, знала, что муж хочет убить барина?..» А что она может сказать, если она не знала? Он и сам-то «узнал» об этом только в самый последний день, во время гульбы…

 Жена изгорится, дети будут расти безотцовщиной… А сам он вот теперь сидит на корточках, слушает, как пыхтят, поплескивают, потрескивают камышинками, живут тысячью своих жизней плавни; и чем тут от других, вполне безобидных звуков может отличаться шорох психадзе, и как отличить их белесые вытертые черкески от этих белесых волн ползучего тумана?..

 Тяжелеть и сами собой закрываться стали под утро глаза Терентия, когда вдруг совсем близко, около, почувствовался чужой человек, враг, — скорее по крепкому запаху чехартмы, чем по хрусту камыша под ногой. И едва успел Терентий поднять голову, вытянув при этом шею, как свистнуло что-то и кинулось к нему змеей, и не успел он спустить курка штуцера, как шею его уж затянула тугая петля волосяного аркана, и он упал лицом вниз, в сырой камыш.

 Кое-как, часто и с большим трудом делая самое важное, что было теперь нужно, дыша носам, но лишенный возможности крикнуть от сдавившей гортань петли, Терентий чувствовал только, что из рук его вырвали штуцер, сняли потом пояс с кинжалом, патронташем и прочим добром, протащили несколько вперед точно так же, как он сам недавно тащил на веревке убитого кабана, наконец стали вязать ему руки назад и только после этого сняли аркан и, не успел еще он отдышаться, закрутили рот какою-то вонючей тряпкой, чтобы он не вздумал кричать, поднимать тревогу.

 Потом его повели на том же аркане, как быка, и к рассвету он был уже довольно далеко от Кубани. Психадзе было шесть человек. Они очень оживленно и весело говорили между собой на необыкновенно шипящем и свистящем языке, иногда беглыми пальцами щупая руки своей добычи и похлопывая по спине. Он видел, что они не чувствуют к нему злобы, что он для них вроде как бы хороший товар, и припомнил, что ему говорили пластуны о русских, попавших в плен к горцам: их продавали и покупали, как буйволов или ишаков, и они должны были работать под кнутом, как скотина.

 Дошли, наконец, до аула, но тут уж совсем иначе отнеслись к Терентию сбежавшиеся черкесы. Женщины плевали на него, норовя попасть в лицо, и злобно кричали, сверкая черными глазами: «Шайтан гяур! Шайтан урус!..»

 Терентий подумал, что они, может, были вдовы тех, которые были убиты в ночных стычках с пластунами, иначе ничем не мог он объяснить себе их злобы… Крутились около мальчишки разных возрастов швыряли в него камнями и комьями грязи… Подростки молча подходили к нему только затем, чтобы изо всех сил ударить его кулаком, выбирая для этого места побольнее.

 Хотя рот Терентию развязали еще не доходя до аула, но он старался молчаливо встречать этот град плевков и побоев; он только внимательно смотрел на лица кругом, на низенькие сакли с бычьим пузырем в окошках вместо стекла, на огромные деревья около саклей; на ручей чистой воды, бежавший по улице от фонтана… Этот последний особенно привлекал его внимание, так как ему сильно хотелось пить. Несколько раз обращался он к одному из тех, которые его полонили, огромному черкесу, с рыжей, видимо крашеной, бородой, кивая ему на этот ручей и открывая рот, но рыжему было не до того, — он был занят торгом и горячо толковал со стариками аула, всячески выхваливая свою добычу как работника. Но, должно быть, просил слишком большую цену, — его так и не купили в этом ауле; зато один из психадзе понял Терентия, подвел его к фонтану, и тут он напился, наконец, подставив рот под трубку, из которой бежала холодная и чистая вода. Он пил долго, жадно, и это сильно его подкрепило.

 Рыжебородый великан, как и думал Терентий, был за начальника шайки психадзе, — остальные относились к нему почтительно. Привлекал внимание Терентия огромный кинжал, висевший у него на поясе, кинжал, больше похожий на какой-то сказочный меч. Глаза у этого рыжего были зеленые и поблескивали, как осколки бутылочного стекла на солнце.

 Прошли еще два небогатых аула, и уж совсем к вечеру, все дальше уходя в горы, пришли в большой и по виду зажиточный, где рыжий надеялся, очевидно, сбыть пленника по дорогой цене. Он уже остался при Терентии сам-друг с каким-то невзрачным, до того худощавым, что провалились щеки.

 Остальные четверо разошлись.

 Сакля, в которой ночевали они, принадлежала, должно быть, этому бесщекому, но она была пустая — ни жены, ни детей. Терентий припомнил, что ему рассказывали пластуны: психадзе были из самых бедных черкесов, не имевших даже коней, а жена в черкесском быту стоила подороже среднего коня…

 Терентию дали пожевать кусок сухого чурека, дали кружку воды, потом расположились спать на грязном глиняном полу, беспокойно, поглядывая сквозь двери сакли на небо, в котором кружились как-то совсем необычайно очень темные тучи… Не прошло и получаса, как началась первая весенняя гроза и пошел ливень.

 В небольшом окошке не было даже и бычьего пузыря, то и дело озарялась убогая внутренность сакли яркими вспышками молнии, за которыми тут же грохотал такой гром, что как будто разверзалась земля, раскалывались на части горы.

 Что ожидало Терентия впереди, если таково было начало? Беспросветное рабство, может быть, сперва в этом ауле, но потом непременно где-нибудь в другом, гораздо более далеком, куда он был бы перепродан, как ишак. Забьют в колодки или закуют ноги, чтобы он не убежал, и будет он каторжником всю свою жизнь…

 Руки у него и теперь были связаны назад, на ногах же лошадиные путы.

 Лежал он на спине; спать не мог. В окошко то и дело врывался яркий блеск молнии и грохот грома. Сквозь плохую крышу пробивался и капал дождь.

 Черкесы тоже не спали. Оба они разлеглись ближе к двери, точно опасаясь все-таки, как бы их пленник не убежал даже и связанный. Они о чем-то вполголоса говорили на своем очень трудном для произношения языке, в котором согласным звукам отдано решительное предпочтение перед гласными, отчего Терентий слышал только шип и хрип.

 Так как он лежал на куче сора, подметенного к внутренней стене, то пальцы его связанных рук, погрузившись в этот сор, начали перебирать его и неожиданно наткнулись на толстый гвоздь…

 Бывает так, что утопающий, схватившись даже и за соломинку, почувствует в себе прилив новых сил, который его и спасает. Гвоздь, попавший в связанные руки Терентия, показался ему такой ошеломляющей удачей, таким дорогим подарком только что сыгравшей с ним злую шутку судьбы, что он от радости немедленно захрапел во всю саклю.

 Успокоенные его храпом, заснули и черкесы, а он, действуя острием гвоздя, терпеливо перерывал по волокнине веревку около узла.

 Больше часу тянулось это кропотливое дело, но вот, наконец, руки его стали свободны; однако они затекли, набрякли; им нужно было дать время почувствовать себя прежними сильными руками. И он пролежал еще минут двадцать, пока принялся развязывать путы на ногах; это уж не отняло много времени.

 В сакле было темно, хоть глаз выколи, и только при вспышке молнии она освещалась. Терентий мог уже бежать, но как было переступить через сонных черкесов, чтобы они не услышали этого?..

 Вот тогда-то Терентий и вспомнил про этот длиннейший, как старинный меч-кладенец, кинжал на поясе рыжего. Осторожно, по-пластунски подобрался он к этому кинжалу и вытащил его из ножен. Очевидно, рыжий великан спал очень чутко, он тут же проснулся и забормотал что-то, схватив его за руку.

 Терентий наугад сунул острие кинжала в направлении к его бороде и почувствовал, что кинжал вонзился сквозь эту бороду в горло. Великан захрипел, заклохтал и утих. Но тут закричал проснувшийся от возни рядом другой черкес и схватил Терентия за грудки неожиданно цепкими руками.

 Этому лезвие кинжала пришлось под ложечку. Он повалился навзничь, как разглядел Терентий при новой молнии, и затих тоже.

 Пленник, хотя и без шапки, но зато с длинным кинжалом, выскочил из сакли и оказался на свободе под проливным дождем, в горском ауле, совершенно не зная, в какую сторону от него Кубань, в какую — Кавказские горы. Он соображал только одно, что ему надо за остаток этой страшной ночи как можно дальше уйти от аула, откуда наутро можно было ожидать погони на лошадях, может быть даже и с собаками.

 Когда его подводили к этому аулу, он, конечно, делал про себя приметы дороги, но теперь, в темноте, в дожде, шел наобум, куда несли ноги. Дороги никакой не было, ни даже узеньких и коварных тропинок, таких, как в плавнях; ноги то и дело обрывались, и он часто падал, потому что торчали кругом какие-то скользкие большие камни, густые кусты, а от них вниз, почти отвесно, валились какие-то стремнины, кручи и шумные потоки дождевой воды.

 Идти было некуда, идти было нельзя, идти было нужно… И Терентий все время, всю эту ночь двигался куда-то, карабкался, падал, боясь только поранить себя острым кинжалом, который все время держал в руке, так как ножны остались на поясе черкеса.

 До такой степени невероятным ему самому казалось то, что он делал и что с ним делалось в эту ночь, что ему время от времени думалось, что он спит, и спит именно там, в сакле, вместе с черкесами и видит такой ни с чем не сообразный сон.

 Никакой одежды на себе он не чувствовал, — так она промокла; на ногах у него были постолы, теперь, раскисшие от воды, они не давали никакого упора ноге, и он скользил в них, как на коньках… Наконец, совершенно выбившись из сил, свалился он куда-то в овраг, по дну которого катился, бушуя, поток, и там лег: ему стало все равно, — хотя бы ожили и очутились сейчас перед ним оба черкеса.

 Так он пролежал здесь до утра. Он был совершенно разбит, все тело в синяках и ссадинах; усталость была непомерна; хотелось есть; а между тем это было только начало его обратного пути на родину, на Кубань, в Россию.

 Но даже и когда наступило утро, он все-таки, сколько ни глядел по сторонам, не мог решить, куда ему надо идти, чтобы выйти к Кубани. Кругом оказался лес в горах, и никакого аула отсюда не было видно.

VII

Восемь дней потом скитался Терентий по горным лесам с огромным черкесским кинжалом в руках, но без куска хлеба. Он думал в первый день, что уж в чем он не будет нуждаться, так это в воде; однако если и попадались часто потоки в первый день, то это только благодаря ливню ночью, но сбежала дождевая вода, и на горах стало сухо.

 По солнцу определил он, в какую сторону ему надо было идти, — где север, плавни, Кубань, — но опасение выбраться снова к какому-нибудь аулу заставило его забраться в чащобу и глушь. Тут он вытащил из тела колючки держи-дерева, которых достаточно нахватал ночью, просушил платье и постолы, а так как морил его от усталости сон, влез на разлатое дерево и на нем уснул.

 Перемахнуть к Кубани, к своим пластунам, он думал за вечер и ночь, но с направления скоро сбился и на другой день очутился в лесу еще более густом и глухом. На одной лужайке около болотца он нашел щавель и сжевал горсти две, но это и было все, что мог найти в апрельском лесу на горах, чтобы хоть немного заморить червяка. Только на третий день встретился он с людьми: это были два чабана, видимо подпаски, ребята лет по двенадцати.

 Оба они спали, раскинувшись на солнечном пригреве. Их отара овец и коз вместе с собаками отошла от них достаточно далеко. Терентий решился попытать счастья: подползти к спящим и взять их торбу, полуприкрытую буркой.

 Он полз так старательно и бесшумно, как может ползти только дикая кошка и самый опытный пластун; а когда торба была уже в его руках, он захватил также и бурку, потому что сильно мерз по ночам. Опасаясь, как бы не проснулись чабанята и не хватились пропажи, Терентий уходил от них с наиболее возможной для него, голодного и усталого, быстротою, но при этом круто взял на юг, потому что деревья в ту сторону были гуще.

 Добыча оказалась скудной — всего четыре кукурузных лепешки, но проголодавшийся Терентий съел их все сразу, и это подкрепило его еще на несколько дней блужданий.

 Когда он вышел, наконец, к какой-то реке, он был уже настолько слаб, что не надеялся переплыть на другой берег. И нужно ли было переправляться на другой берег и что это была за река, он не знал.

 Из гор он выбрался, это было видно, но в какую сторону: к русским ли?

 Может быть, еще дальше вглубь к черкесам?.. Берег же был совершенно пустынен и весь зарос камышом, из-за которого трудно было разглядеть, что там, на другом берегу, на вид тоже каком-то необитаемом.

 Терентий опасливо продвигался, еле переставляя ноги, которые были теперь уже босы и поранены: постолы сползли с них в лесу, совершенно протершись. Он вглядывался в противоположный берег, чтобы разглядеть на нем что-нибудь живое, и, наконец, увидел вышку казачьего поста, а рядом с нею разглядел даже и шест, обкрученный соломой, — «маяк»…

 Он широко перекрестился и заплакал… Но едва он вошел в воду, чтобы плыть к своим, как увидел, что его несет по течению, что вода тут очень быстра, он же слаб — не переплывет, потонет в виду своих…

 Кое-как он выбрался снова на берег, пробовал кричать, но видел, что там, на посту, его за дальностью расстояния не услышат. Тогда-то и пригодился ему кинжал, с которым он не расставался. Он нарезал им два толстых снопа камыша, обрывками рубахи связал их покрепче, потом привязал их с обеих сторон подмышки, как привязывают бычьи пузыри, и поплыл. Река понесла было его снова, но теперь уже он мог кое-как противиться силе воды, и его прибило, наконец, к другому, русскому берегу.

 Сторожевой казак с вышки его заметил; вызванные им с поста люди подходили к Терентию, когда он, утомленный борьбою с течением, сидел отдыхая.

 Он потянулся к ним радостно, как к родным, но казаки глядели на него серьезно и безулыбочно. Он рассказал им, с какого поста пошел он в секрет, когда был заарканен полдюжиной психадзе, но они, слушая его, переглядывались недоверчиво. Отойдя в сторону от него, один сказал другим:

 — То вже менi видать, хлопцi, це ж якийсь бiглий москаль!

 — А вже ж, бiглий москаль, — поддержал другой, а третий добавил:

 — Треба його зараз до начальства, хай воно разбере, вiдкиля вiн утiк.

 И Терентия, успевшего за время скитаний растерять небольшой запас усвоенных им было украинских слов и потому принятого за русского солдата, бежавшего к горцам, а потом снова вздумавшего перебежать назад к своим, повели к начальству.

 Когда это понял Терентий, очень обидно стало ему, что вот именно теперь, когда он спасся, вырвавшись из неволи, свои же люди не дают веры его словам… Притом же начальство, к которому его вели, тоже могло быть всякое и, может быть, вместо поста, на который привык смотреть он как на свой, отправит его в тот самый екатеринодарский острог, обнесенный дубовым частоколом.

 Но тут судьба решила сжалиться, понатешившись над ним и без того вволю: он вдруг заметил около помещения начальника, к которому его вели на допрос, не кого другого, как самого Трохима Цапа.

 — Трохим! — крикнул он, кидаясь к нему.

 — Ой, боже ж мiй! Ой, лiшечко! — завопил Трохим, открывая ему дюжие объятия и чуть не плача от радости. — Як з того свiта прийшов!

 Дальше уж не пошли казаки, а скоро около Терентия собрался весь пост этот, который был верстах в тридцати от знакомого ему поста. Несмотря на то, что Терентий говорил по-своему, по-курски, слушали его внимательно, а когда дело дошло до кинжала, который тут же начал ходить по рукам слушателей, больших знатоков этого вида оружия, то Трохим, хлопнув дружески по спине рассказчика, не удержался, чтобы не крякнуть и не бормотнуть:

 — Ну-ну! Да цему хлопцу и цiны немяе!

 Подошел к кружку и начальник, к которому хотели вести Терентия на допрос, — молодой хорунжий, — выслушал, как он попал в плен и как спасся, и подарил ему три карбованца на одежду. Только тогда увидели казаки, что арестованный было ими почти что голый, что на нем были только мокрые сподники, и кто начал развязывать свой кошель, кто пошел на пост за рубахой для него, за шапкой, за постолами…

 Узнал от Трохима и Терентий, как он попал, — очень кстати, конечно, — на этот пост. Оказалось, что с поста на пост доставлялся казенный пакет насчет набора двух рот охотников из пластунов на пополнение тех двух батальонов, которые пришли в Севастополь в начале осады; Трохим и привез сюда этот пакет.

 — Идешь охотником? — с загоревшимися глазами спросил его Терентий.

 — Чому ж нэ йти, як треба? — ответил Трохим.

 — И я буду проситься! — тут же решил Терентий. — Авось возьмут, а?

 — Дурны воны чи що, — такого хлопца не взять? — ответил Трохим.

 Дня через два, когда добрался до своего поста вместе с Трохимом Терентий, вопрос этот был решен и начальством: Терентий не то чтобы зачислялся в список пластунов-охотников, однако же отправлялся в Севастополь вместе с ними. Он, правда, не получил казенного штуцера, но его обнадежили, что получит его там, на месте, где штуцеров гораздо больше, конечно, чем на кордонной линии на Кубани.

Шли бутырцы, томцы, колыванцы, азовцы, одессцы, якутцы, суздальцы и солдаты других полков… Шли матросы… Пришел и седоусый уже, но лихой и бравый, подтянутый, как скаковой конь, в линялой синей черкеске без погон, с пистолетом и двумя кинжалами, кроме кавказской шашки, за поясом, заколдованный от пуль и снарядов есаул Даниленко с тремя из своих пластунов: Кукою, Грищуком, Макаром Шульгой и Андреем Гиденько.

 Пластунов особенно радостно встретил Хрулев; сам наливал им всем четверым шампанского, обнимал их крепко, чокаясь с ними, и вдруг сказал, приставив палец ко лбу:

 — Вот мысль меня осеняет какая! Столько перебывало уж тут нынче молодцов из пехотных полков, что только одеть бы их в черкески да папахи, да понатыкать им кинжалюк за пояса, вот тебе и будут готовые пластуны! А то народ вы до зарезу нужный, да, черт знает, как мало вас, братцы мои!

 — Нi, ваше прэвосходительство, ни як нэ буде пластунiв з пiхоты! — решительно отверг эту мысль Даниленко.

 — Вот тебе на! Отчего ж так «нэ буде»? — даже опешил несколько Хрулев.

 — Богацько работы треба, щоб аж из козака пластуна зробить, — покрутил головой Даниленко.

 — Ну да, конечно, не всякий способен, — об этом не может быть спору!

 Однако ж не о всяком и речь идет.

 — Нi, нэ буде дiла, — отозвался ему Даниленко и даже рукой махнул, после шампанского принимаясь за водку, но Хрулев, совершенно огнедышащий от огромного количества выпитого им вина, дружески потрепал его по плечу, подмигивая при этом генералу Павлову, полковнику Малевскому, командиру охотцев и другим сидевшим за его столом:

 — Конкуренции боится, старина!.. Ну, а попробовать все-таки не мешает… Чем черт не шутит, — глядишь, что-нибудь да выйдет!

 За столом Хрулева сидел также и полковой священник Камчатского полка иеромонах Иоанникий, у которого теперь наперсный серебряный крест висел уже на георгиевской ленте за дело 15 марта.

 Он был уже вполне достаточно нагружен. Белки больших навыкат серых глаз его сильно порозовели, грива светло-русых густых волос растрепалась, но длинная борода была в порядке: он то и дело утюжил ее левой рукой.

 — Эх-ма-а! — выдохнул он вдруг горестно. — Вот из меня бы пластун вышел — загляденье!.. Не по своей я дороге пошел!.. Покойник Фотий виноват, — он соблазнил!

 Все четыре пластуна, по сложению люди некрупные и поджарые, причем парадные черкески у трех рядовых имели каждая не меньше как по восьми заплат разных цветов, повернули разом головы к этому огромному бородачу-монаху, переглянулись между собою лукаво и, чтобы не прыснуть неполитично в рукава, поскорее взялись за стаканы.

 А между тем Иоанникий совсем не ради шутки сказал это, и кое-кто за столом, кто знал «Анику-воина», да и сам Хрулев, не приняли этих слов за шутку. Он действительно был воинственной натурой и в пьяном виде как-то высказывал даже сомнение в том, существует ли загробная жизнь, в которую каждый почти день напутствовал он смертельно раненных солдат.

 В то время как есаул Даниленко, по свойству людей политичных, всесторонне обдумывающих то, что приходится докладывать начальству, говорил Хрулеву:

 — Пластун з пiхотинця — это ж, ваше прэвосходительство, усе равно як той хвальшивый заец, якого в ресторации подают… Дарма що напысано на бумажкi «заяц», а вiн зовсем баран, тiлькы шо свиным салом шпигованный…Иоанникий гудел, обращаясь к начальнику 11-й дивизии Павлову:

 — Ведь я, когда семинаристом был последнего класса, то я двухпудовой гирей шутя пятнадцать раз подряд мог креститься, а теперь не могу уж, да и зачем, скажите, сила мне сдалась, ежели я духовный сан имею, да еще и в монашестве состою?

 И, не дожидаясь ответа от рассолодевшего Павлова, он со свистом набрал воздуха в широкую грудь и загрохотал, как гром:

  Ко мне барышни приходили,

  Полштоф водки приносили,

  С отчая-я-яньем говорили:

  — Ах, жа-аль! Ах, ах, а-ах!

  Ах, как жа-аль, что ты монах!

 Это неоднократно повторявшееся «ах» зазвучало в до отказа набитых комнатах, как стрельба картечью из двадцатифунтового единорога [1] .

Глава третья

 НОЧЬ НА КЛАДБИЩЕ

I

Дня через три после праздника Охотского полка Хрулева вызвал к себе Горчаков, который теперь бросил уже инженерный домик около бухты и переселился гораздо дальше, на Инкерман, верст за шесть от Севастополя, так как дальнобойные орудия с английской батареи «Мария», бившие дальше, чем на четыре километра, стали частенько посылать ядра на Северную, а у Горчакова был, не в пример Меншикову, огромный штаб, очень чувствительный к ядрам. На этих высотах бивуакировала дивизия Павлова перед злополучным днем Инкерманского сражения, потом сюда переведена была на отдых 16-я дивизия, а до войны здесь, невдалеке от развалин древнего Инкермана, действовала почтовая станция. Постройки этой станции и были заняты Горчаковым под штаб-квартиру. Кроме того оборудовали кругом для многочисленных адъютантов и ординарцев уютные землянки, а несколько поодаль забелели солдатские палатки.

 Здесь было и безопасно, и в то же время это был центр расположения вспомогательной для севастопольцев армии. Отсюда открывался вид и на Сапун-гору, и на долину Черной речки, и на Федюхины высоты.

 Против деревни Чоргун, откуда в октябре Меншиков следил за Балаклавским сражением, размещались теперь новоприбывшие сардинцы по соседству с французами; французы же прочно заняли и Федюхины высоты, очень деятельно укрепляя их скаты, обращенные к речке.

 Хрулев видел эти работы и раньше, теперь же его опытные глаза артиллериста отмечали желтеющие брустверы там, где прежде их не было, и это заставляло его озабоченно приглядываться к тому, что делалось у своих.

 Он знал, что здесь тоже строятся редуты, но эти редуты — так ему казалось — были слишком разбросаны, чтобы служить надежной защитой при нападении противника в больших силах. Впрочем, нападения с этой стороны он не ожидал, как не ожидал его и Горчаков.

 Дорога, по какой он ехал верхом, шла у подножия невысоких гор; направо, по берегу Большого рейда, установлено было в линию, одна за другою, несколько батарей. Иногда они перестреливались с батареями интервентов, но теперь молчали, как молчал их ближайший противник — редут Канробера, разлегшийся на одном из скатов Сапун-горы.

 Орудия здесь молчали, зато разноголосо упражнялись флейтисты, горнисты, барабанщики, фаготисты и другие из музыкантских команд разных частей, так как музыка в лагере по вечерам играла ежедневно, кроме того, ежедневно же тот или иной оркестр отправлялся в город играть на бульваре Казарского.

 На одной из гор влево от дороги торчал маяк — высокий шест с веревками, что-то вроде корабельной мачты с вантами [4] , а около него паслись тощенькие казачьи лошаденки и виднелись покрытые хворостом землянки офицеров. Это был главный наблюдательный пункт; отсюда следили за неприятелем и на Сапун-горе, и на Федюхиных высотах, и в долине Черной речки: только эта самая, ничтожная в летнее время, Черная речка и разделяла две обсервационные армии — русскую и союзную.

 Дорога была оживленная: часто попадались навстречу то офицеры верхом, то казаки из конвоя Горчакова, то троечные фуры, то небольшие группы солдат… Так встретилась Хрулеву и команда человек в пятьдесят пластунов, которую вел молодой хорунжий.

 Кавказские папаха и бурка Хрулева (день был довольно прохладный) еще издали притянули к себе возбужденное внимание пластунов, как и самого Хрулева заставил остановиться уже один вид команды кубанцев, совершенно неожиданных на Северной стороне.

 Хрулев поздоровался с пластунами; те ответили хотя и громогласно, но нестройно и сбивчиво, не определив точно, в каком он может быть чине.

 — Какого батальона, братцы? — спросил Хрулев, обращаясь, впрочем, к одному только хорунжему.

 В Севастополе было два батальона пластунов, теперь уже сильно поредевшие.

 — Тiлькы що прибыли, ваше прэвосходительство, — рассмотрев, что перед ним генерал, а не войсковой старшина, ответил хорунжий.

 — Откуда прибыли? С Кавказа, что ли?

 — Так точно, пополнение з охотникiв, ваше прэвосходительство!

 — А-а, вон в чем дело! Это хорошо, благодетели: давно мы вас ждем; очень вы нужные нам тут люди, только что чертовски вас мало… Молодцы, молодцы!.. А ты где же это потерял свое оружие? — заметил он вдруг одного пластуна без винтовки.

 — Так что попал в плен к черкесам, ваше превосходительство, они и отняли винтовку, а другой уж мне не дало начальство, — несколько сконфуженно ответил пластун.

 Певучий говор и чисто русский склад речи этого пластуна очень удивили Хрулева. Рослый, плечистый, сероглазый, стоял этот пластун прямо перед ним, в первой шеренге. Необыкновенной длины кинжал в ножнах, слаженных из трех кусков старых вытертых ножен, торчал у него спереди, а черкеска его решительно вышла уже из всех допустимых сроков давности и едва не сползала с плеч.

 — Постой-ка, постой, братец! Ты, значит, не хохол, а кацап, так, что ли? — оживленно и улыбаясь спросил Хрулев.

 — Звiстно, из кацапiв, — поняв, что допустил большую оплошность, забывчиво на вопрос, заданный по-русски, по-русски же и ответив, совершенно потерялся было пластун, но тут же оправился, когда этот черноусый генерал в бурке воскликнул обрадованно:

 — Да ты для меня, братец, чистый клад в таком случае!.. А как же тебя из плена выручили?

 — Сам бежал, ваше превосходительство, — снова и невольно переходя на русский язык, бойко ответил пластун.

 — Ну, ты мне будешь нужен, братец!.. Как фамилия?

 — Чумаков Василий, ваше превосходительство!.. Або Чумаченко, — добавил пластун.

 — Ну, в какой бы он там батальон ни попал при распределении, пришлите его ко мне, к генералу Хрулеву, на Корабельную, — обратился Хрулев к хорунжему. — А еще лучше сами придете с ним вместе.

 — Слухаю, ваше прэвосходительство, — откозырял хорунжий. — Когда прикажете?

 — Хотя бы даже и сегодня вечером: чем скорее, тем лучше.

 Хрулев послал своего белого коня вперед, а Терентий Чернобровкин, ставший Василием Чумаковым — «або Чумаченко», на Кубани, оглядываясь ему вслед, раздумывал, к добру для себя или к худу встретил он этого генерала Хрулева, чуть только удалось ему добраться до Севастополя, и зачем именно понадобилось этому генералу, чтобы он, пластун-волонтер, пришел к нему в этот день вечером. Мелькнула было даже и такая мысль: не родич ли какой он помещику Хлапонину?.. Впрочем, эта мысль так же быстро и пропала, как возникла: не приходилось никогда ему видеть такого в Хлапонинке… На всякий случай все-таки спросил он у хорунжего, для каких надобностей звал его к себе генерал. Хорунжий ответил:

 — А мабудь ув дэнщики чи що…

 — Як же так в дэнщики? — опешил Терентий. — Хиба ж я ув Севастополь за тiм и просився, щоб в дэнщики?

 — Э-э, так на то ж вона и служба! — недовольно буркнул хорунжий.

 Это был тот самый хорунжий, который дал Терентию трехрублевую ассигнацию, когда он, переправившись через Кубань, сидел голый около незнакомого ему поста. Фамилия его была — Тремко, и Терентий из понятного чувства благодарности к нему за то, что не приказал он тогда задержать его и отправить в Екатеринодар «для выяснения личности», а даже помог ему одеться и взял в свою команду, часто и охотно услуживал ему во время пути, но ведь это не называлось быть денщиком, это он делал по доброй воле.

 Распределять небольшое пополнение пластунов по батальонам предоставлено было старшему из батальонных командиров, войсковому старшине Головинскому, неоднократному руководителю вылазок, ходившему теперь, опираясь на палку по случаю раны в ногу.

 Василий Чумаченко, хотя и не состоящий даже в списках новоприбывших пластунов, ему понравился, и он, только спросив о нем хорунжего, хороший ли он стрелок, зачислил его в свой батальон.

 Но, отправившись вечером на Корабельную вместе с Тремко, Чумаченко не застал там генерала в папахе: Хрулев получил от Горчакова назначение на Городскую сторону, так как там замечена была секретами усиленная деятельность противника перед Кладбищенской высотой, то есть рядом с теми самыми контрапрошами, которые были взяты французами в ночь на 20 апреля.
Как и накануне, в первую линию секретов были высланы пластуны, чуть только стемнело и канонада стала гораздо слабее; за ними залегли в ложементах охотники Подольского полка. Наконец, в траншеях против кладбища оставалось на день семьдесят человек стрелков; о них тоже вспомнил Хрулев и послал на смену тем, кто из них мог уцелеть, новую команду штуцерных.

 Среди пластунов в передовом секрете лежал и Терентий Чернобровкин, он же Василий Чумаченко. Это в третий уже раз он назначался в секреты, точно был старый многоопытный пластун.

 К генералу Хрулеву, исполняя его же приказ, хорунжий Тремко приводил Терентия на другой день после того, как они его не застали, однако Хрулев был занят по горло и только сказал на ходу хорунжему, чтобы непременно привел он к нему этого кубанского пластуна-кацапа через несколько дней, что именно такой самый ему и будет нужен со временем, так как он думает завести у себя в полках команды пластунов из пехотных солдат, а среди солдат молодцы, годные для этого, есть не из одних же только украинцев; однако же если приставить к русским в дядьки пластуна из щирых казаков, то едва ли много поймут они из его речи, а этот пластун-кацап к тому же видно, что речист.

 Но тот, кого наметил в дядьки к солдатам Хрулев, сам в первую ночь сплошал: он вздумал ни больше ни меньше как закурить трубку, лежа в секрете, и только старший над ним, Савелий Ракша, вовремя предотвратил преступление, а потом выговаривал ему строго:

 — Чи ты здурiв, люльку курить у секрэтi, га?.. Як в цiпу лежимо, ну, тодi… Так и то ж черкеску на голова натягнуты треба, а ты у секрэтi!..

 И хотя Терентий пытался оправдаться, что лежал-то ведь он в яме, так что не видно было ни на волчий глаз огня, а искру выбивал под пушечный выстрел, затянуться же думал всего один раз только, но Ракша перебил его, негодуя:

 — Э-э, ось слухайте, люди, шо дурной балакае!.. А дым вiд тютюна?

 Хиба же вiн его не почуе?

 «Вiн» — это был неприятель, которому Терентий, одержимый мучительной жаждой курева, вздумал отказать в чутье…

 Во вторую ночь было уже не до трубки: это была строгая ночь, — шли работы с обеих сторон. Лежа очень близко к неприятельским окопам, Терентий отчетливо слышал, как трудились французы, не уступая в этом русским солдатам; он понимал всем нутром своим, что готовится с обеих сторон немаловажное дело, и очень часто по-старому, по-деревенски, покручивал головою.

 Слишком резок переход был для него от Хлапонинки к плавням Кубани, однако несравненно резче и круче оказался этот последний переход от плавней к севастопольским бастионам. И он очень хорошо понимал своего друга Трохима Цапа, когда тот говорил ему на другой день во время ожесточенной канонады, оторопело глядя на чугунную тучу снарядов, закрывшую небо:

 — Хиба ж це сражение?.. Це якесь велыке душегубство!

 Канонада этого дня совершенно оглушила и потрясла Терентия, как и всякого новичка, попадавшего в Севастополь во время усиленной бомбардировки.

 У пластунов на пятом бастионе был свой блиндаж, в котором полагалось спать им днем, чтобы могли они чутко слушать и зорко впиваться глазами в темноту ночью: они были ночные птицы. Но Терентий пока еще даже и представить не мог, как можно было спать в блиндаже, когда в нем дрожали земляные стены от рвавшихся кругом, а иногда и на его крыше снарядов и от гулких огромных ядер из осадных орудий.

 На обстрелянных старых пластунов, способных спать даже и не в блиндаже, а около него на свежем воздухе, несмотря на бешеную пальбу с обеих сторон, глядел он с детским недоумением. Он и думать не смел, что недели через две так же, как и они, будет он засыпать под канонаду, а просыпаться, когда наступит вдруг тишина, и уже совершенно спокойно будет глядеть на размозженные ядрами или разорванные на части снарядами тела солдат. Теперь же это его пугало: он горестно морщился, приседал от внезапной дрожи в коленях, закрывал глаза или отворачивался и по-деревенски безнадежно махал рукой, когда это видел.

 Случалось, попадались ему на глаза носилки с убитым или раненым офицером, — тогда он почему-то ярче вспоминал своего «дружка» Хлапонина Митрия Митрича. Он не сомневался в том, что гораздо раньше его прибыл в Севастополь Хлапонин со своей заботливой женой, и ему очень хотелось поглядеть на него хотя бы издали, однако не только не нашлось времени поискать его здесь, но даже не у кого было спросить о нем.

 Хорунжий Тремко, когда он обратился к нему за советом, как бы разыскать офицера Хлапонина, спросил его, какого рода оружия этот офицер, и Терентий, к стыду своему, должен был ответить, что не знает.

 Действительно, зачем и нужно было ему знать это там, у себя в деревне? Да и сам Хлапонин счел, должно быть, лишним рассказывать ему, был ли он в пехоте, или в кавалерии и в каком именно полку.

 Что на пятом бастионе его не было, в этом Терентий убедился, расспрашивая солдат и вглядываясь в лица их офицеров; но ведь бастионов и редутов было много, кавалерия же совсем не стояла в Севастополе.

 «Домашние мысли в дорогу не годятся» — это Терентий как следует почувствовал не на Кубани, а только здесь, в Севастополе, среди беспрерывного грохота пальбы, среди разрушений, увечий и смерти кругом.

 Здесь о жене и детях, брошенных им в Хлапонинке, думал он гораздо меньше, чем на Кубани и по дороге сюда: как бы то ни было, там было им куда спокойнее, чем было бы здесь, там они были сохраннее.

 Здесь же был враг, многочисленный и хорошо оснащенный, и следить за тем, что намерен предпринять враг в эту ночь, отправился чуть только стемнело вместе с другими пластун Василий Чумаченко.

 Темнота была влажная, — наползал туман с моря, как и в прошлую ночь; однако он не задерживался, полз дальше и часто редел до того, что становилось можно кое-что разглядеть шагах в двадцати. Услышать же ничего было нельзя, так как безостановочно гремели осадные орудия противника, а им отвечали мортиры с пятого бастиона.

 — Дывись дужче, Васыль! — сказал ему на ухо подползший справа Савелий Ракша. — Мабудь тэпэр шо-сь таке будэ…

 Чумаченко невольно расширил глаза до отказа и действительно немного времени спустя заметил, что темнота впереди почему-то густеет четырехугольником, надвигается, шевелится.

 Васыль толкнул Ракшу, тот дернул за рукав черкески Васыля, и оба они проворно поползли назад к цепи подольцев, поднимая тревогу: «Враг идэ!»

 II

Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряженной борьбы, не заглядывая так далеко вперед, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.

 Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.

 Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.

 Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулев поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но еще сильным голосом:

 «Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чертовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.

 Но на другой же день траншея все-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на ее защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:

 — Измена, братцы!

 Так как еще до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулев после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.

 От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятерке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.

 Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.

 В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулевым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятеркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.

 Чумаков знал уже твердо, что секреты, располагаясь в темные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днем он усердно учил свою пятерку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»

 У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донесся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.

 «Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.

 Чумаков подождал еще, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряженно обдумывал, как именно.

 Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.

 Шепотом сказал он своим трем, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперед прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.

 Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошел прямо по направлению к французскому патрулю. Ему все казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»

 Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:

 — А ружье где?

 — Шапку потерял, ружье бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.

 Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.

 Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоем с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?

 В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.

 Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.

 Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал все-таки был доставлен к командиру «Трех отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провел вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.

 Капрал был совершенно вне себя, что так глупо попался в плен, что его волокли по каким-то канавам и изодрали на нем мундир… Он кричал, что так с образованными людьми воевать нельзя; наконец, принимался плакать и рвать на себе волосы, выкрикивая при этом, что его могут пытать, как угодно, но он все равно не даст никаких показаний на допросе, а себя непременно заколет ножом… Кое-как удалось его успокоить, и когда дня через два Чумакову захотелось проведать своего пленника, тот встретил его уже смеясь и показывая ему изодранную спину. Чумаков тоже показывал ему свою руку, искусанную им во время борьбы, и расстались они по-приятельски, похлопывая друг друга по плечам.

 Однако «ура» подхватили уже солдаты и ринулись вперед, опережая Будищева.

 Не один уже раз ходившие в штыки, они и на бегу старались держать плотный фронт, привычно обегая падавших из их рядов и смыкаясь снова локоть к локтю. Английские стрелки не устояли под их натиском и повернули к своим траншеям, и хотя очень поредели за эти несколько минут ряды камчатцев, но ложементы были очищены. С короткой полусаблей в руке, с потным крутым лбом, выпирающим из-под сдвинутой по-нахимовски на затылок белой фуражки, Будищев делал широкие жесты и кричал, рассовывая солдат за прикрытия, а в это время помощник Ширлея, инженер-полковник Тильден, повел в атаку на русских шестисотенный резерв.

 Этого совсем не ожидал Будищев: по довольно скромному началу дела он и не мог думать, что замыслы Раглана шли гораздо дальше контрапрошей, что весь третий бастион представлялся уже в середине этого дня английской главной квартире легкой добычей после всесокрушающей канонады и при совершенно ничтожном гарнизоне: это последнее известно было там от дезертиров-поляков.

 Английский резерв увлек за собою и отступавших; силы оказались больше чем тройные против камчатцев, отбивавшихся штыками, но пятившихся назад.

 Вместе со всеми пятился и Будищев, размахивая своей полусаблей и стараясь в то же время не наткнуться на козырек ложемента и не упасть; но на него кинулся какой-то краснорожий, красномундирный гигант и выбил из его рук полусаблю прикладом. Он же и потащил его в сторону, в плен, схватив, как клещами, за шиворот…

 — Ваше благородие! Примите начальство над командой нашей! — обратился в это время на бастионе к подпоручику-саперу Бородатову матрос Кошка.

 — Какая команда? Где?

 Бородатов оглянулся, — действительно стояла команда человек в шестьдесят на глаз; в ней были и матросы, и хрулевские пластуны, и саперы…

 — Не могу без приказа начальства, — сказал было Бородатов, но Кошка почти выкрикнул, глядя на него сурово:

 — Неустойка у пехотных наших, гонють — глядите!

 Бородатов прильнул к амбразуре, повернулся тут же, махнул рукой вверх команде, собравшейся самочинно, и пошел торжественным шагом, — худой еще после госпиталя и бледный, но с загоревшимися внезапно глазами, — к калитке бастиона, команда за ним, — небольшая, но добровольная, но идущая выручать своих.

 И, кинувшись в свалку, эта команда сделала много. Она ударила стремительно; она показалась отступавшим камчатцам огромной подмогой, чуть что не целым полком; камчатцы уперлись на месте, а через момент уже рванулись вперед, подхватывая «ура», и англичане начали так поспешно отступать, что Бородатов вместе с десятком бывших около него саперов и пластунов догнал гиганта, тащившего Будищева, и тот, бросив свою добычу, метнулся в сторону, готовя на бегу для стрельбы штуцер… Прошел момент замешательства у англичан; они начали снова нажимать на камчатцев здесь и там…

 — Отступать, отступать, братцы! — кричал Будищев, оглядываясь на бастион и не видя оттуда никакой больше поддержки.

 Он был без фуражки, — рыжий, кудлатый, кочелобый, — но, только что вырванный из плена, снова чувствовал себя командиром отряда.

 Отряд отступал, отстреливаясь и отбиваясь штыками, не зная того, что на бастион прибыл из города однобатальонный Волынский полк, — всего около пятисот штыков.

 Правда, было уже не рано, — смеркалось.

 Удар волынцев не только спас остатки отряда Будищева, он заставил англичан вторично очистить русские ложементы, и полковнику Ширлею пришлось ввести в дело всех своих рабочих — до тысячи человек, — чтобы заставить, наконец, этот лихой народ, потерявший при атаке почти всех своих офицеров, попятиться к бастиону.

 Темнота прекратила бой. Ложементы перешли в руки англичан, но Большой редан, близкое обладание которым сладко грезилось Раглану, остался по-прежнему недоступным и мощным: в эту ночь все подбитые орудия на нем были заменены новыми, так же как и на Малаховом кургане.

 IV

Часам к десяти вечера, к концу свадебного ужина, большая половина приглашенных разошлась, так как у всех были обязанности по службе, а после ужина остались только свои: Хлапонин, который мог отправиться на Инкерманские высоты и утром, и Дебу, который жил в городе, около адмиралтейства, и как нижний чин ответственной должности не занимал.

 — Постойте, Ипполит Матвеич, — остановил его Витя. — А вы знаете нашу последнюю новость?.. Дмитрий Дмитрич, наверное, и вы не знаете, — не дошла, я думаю, она до вашей Тьмутаракани. А я берег ее именно для вас.

 — Говорите, что за новость? — заинтересовался Хлапонин.

 — Приятная или неприятная? — спросил Дебу.

 — Больше приятная, я думаю, чем неприятная. Слушайте, господа!.. Этой ночью один молодчага пластун, Чумаченко, захватил в плен против Корниловского бастиона английского инженерного офицера, а наш командир батареи Петр Иваныч Лесли…

 — Лесли? — изумился Хлапонин. — Но ведь Лесли убит на третьем бастионе!

 — Это — брат того, убитого… Он хорошо говорит по-английски, — спрашивает пленного, как случилось, дескать, что вы так опростоволосились и наш пластун вас на себе притащил…

 И вообразите, что ответила эта потерянная личность?

 Витя сделал приличную случаю паузу, обвел всех слушателей искристыми глазами и заключил с подъемом:

 — Он ответил так: «Я был в подавленном настроении. Мы понесли очень большую потерю: сегодня вечером умер от холеры наш высокочтимый главнокомандующий маршал Раглан!»

 — Ка-ак! Раглан умер?

 — Это здорово!

 — Что? Хороша новость? — сияя, спросил Витя.

 — Новость неплоха, конечно, но я думаю, что было бы все-таки лучше, если, бы умер от холеры не Раглан, а маршал Пелисье, — сказал Дебу.

 — А еще лучше было бы, если бы оба, — дополнил Хлапонин.

 — Раглан ведь все равно был как-то в тени, — сказал Бородатов.

 — В тени или на свету, важно то, что он привел к нам сюда десантный отряд, — напомнил ему Хлапонин, — и что он был бессменным английским главнокомандующим… Нет, Витя, это хорошая новость! Ах ты, холера, холера, какого свалила кавалера — старейшего английского офицера!

 И, весело продекламировав это, Хлапонин взял стакан с вином и обратился ко всем:

 — Предлагаю, господа, выпить за того, кому мы обязаны этой новостью!

 — Витя! Ваше здоровье! — обратилась Елизавета Михайловна к юному мичману, но Хлапонин удержал жену за руку, говоря:

 — Не за Витю, нет! Его мы не забудем тоже, но сейчас мне хочется предложить выпить за этого самого молодца пластуна Чумаченко, о котором я уже кое-что слышал, как о первейшем храбреце.

 — Идет, за пластуна Чумаченко! — чокнулся с ним Бородатов, и все выпили за пластуна Чумаченко.

 А Терентию Чернобровкину, лежавшему как раз в это время в секрете впереди Малахова, и невдомек было, что за его здоровье пьет его «дружок», не знающий, впрочем, что он тоже в Севастополе, как и сам Терентий не знал, сколько пришлось вынести из-за него Хлапонину в Москве.

 III

Лежать по целым ночам в секрете, навострив уши, и пялить глаза в темноту перед собою, отлично зная, что всего шагах в двадцати — тридцати, а то даже и ближе таким же точно образом лежит и смотрит и слушает «он», — к этому Чумаченко уже привык, но сумятица мыслей и представлений, поднятая нечаянно Витей Зарубиным, не покидала его, когда он вместе с четырьмя другими хрулевскими пластунами отправился, как ему было назначено, теперь уже в сторону не англичан, а французов, против бывшей Камчатки.

 Туда ходили те же самые пластуны несколько ночей подряд, но с другим старшим, который как раз в этот день был ранен пулей. Пост был около какой-то криницы, как говорили пластуны, но был ли это колодец, или, просто стояла там в яме натечная дождевая вода, только замечено было, что к этой кринице иногда ходили за водой французы.

 Захвативший всего за день перед тем так удачно в плен огорченного смертью Раглана английского офицера, Чумаченко получил теперь хотя и шутливый, но все-таки приказ начальника четвертого отделения линии обороны капитана 1-го ранга Керна:

 — Смотри же, братец, без красных штанов ты ко мне не являйся!

 Это значило, что ему, удачливому охотнику, в эту ночь нужно было заполевать новую дичь, только не в красном, а в синем мундире, не англичанина, а француза. Чумаченко браво ответил на это:

 — Слушаю, вашсокбродь! Постараюсь доставить! — но он упорно помнил в это же самое время, что он не Чумаченко, а Чернобровкин, беглый, которого ищут… и мутно было у него в голове.

 Раз даже, собираясь идти, сказал он своим пластунам:

 — Эх, сдается менi, що не буде дiла… Або погибну я, або шо-сь таке друге буде… — и даже глубоко вздохнул он, скрипнув зубами.

 Вытащил для чего-то из ножен свой огромный кинжал, попробовал его пальцем, долго разглядывая его, хотя можно бы было и совсем на него не глядеть; но очень ярко вспомнились двое черкесов в пустой сакле, рыжая борода великана и обтянутые скулы другого, а потом вся полная молний, грома и ливня ночь в горах…

 Эта новая ночь была душная, как всегда после жаркого дня, и безветренная, отчего воздух был очень тяжел, как в мертвецкой. О том, что лежать в секрете придется около криницы, думалось поэтому с облегчением: от воды должна была все-таки тянуть низом кое-какая свежесть.

 Пришли на место в темноте. Чумаченко подполз поближе к кринице и прилег за камнем, положив под одну руку штуцер, под другую аркан.

 Не было надежды на удачу; томили мысли о том, поздоровается ли офицер Хлапонин с пластуном Чумаченко, когда узнает в нем Терешку Чернобровкина… Неудержимо хотелось курить, а курить было нельзя; нужно было смотреть в темноту и слушать, чтобы не пропустить ни малейшего шороха, а между тем разрывные снаряды из мортир летели над головой с обеих сторон, пыхтя и заглушая шорохи.

 Чумаченко лежал по-пластунски, не шевелясь, час, два, три… Глаза его к темноте привыкли уже и различали в нескольких шагах от себя белесые известковые камни, но тело затекало, и, главное, все почему-то першило в горле, так что он все глотал слюну, чтобы как-нибудь не кашлянуть невзначай.

 В засаде, около водопоя, лежал он, как древний-древнейший человек, как хищный зверь, подкарауливающий копытное животное, но наудачу он не надеялся, — ничто внутри его не сулило ему удачи… И когда он заметил кого-то, идущего оттуда, со стороны противника, он на момент обомлел, точно это был какой-то призрак, а не человек, у него даже сердце притаилось вдруг, перестало как будто биться…

 Между тем человек подошел к самой кринице, ступая осторожно, точно шел по канату. Около криницы он повел головой в стороны, оглянулся назад, потом, успокоившись, присел на корточки и принялся как будто раздеваться, начав с того, что снял с себя саблю.

 Разглядев это, Чумаченко преобразился вдруг. Охотник в нем растолкал всю накипь посторонних нудных мыслей. Он начал проворно и бесшумно выпрастывать и подбирать руками аркан, — на момент, приподнявшись на колени, замер, точно кошка перед прыжком, примеряя глазами к аркану расстояние до головы француза, и вот петля, как змея, кинулась вперед…

 Чумаченко дернул к себе веревку, и француз повалился навзничь, успел только глухо хрипнуть.

 Все существо Терентия напрягалось теперь, чтобы добычу свою, француза, протащить на аркане эти несколько шагов от криницы к себе.

 Это было гораздо более трудное дело, чем удачно накинуть петлю ему на шею. Тащить нужно было так, чтобы и не задушить его и в то же время обессилить, лишить голоса; нужно было проделать это и быстро и тихо, чтобы не услышали другие французы, но в то же время надо было выбрать момент дать знать своим, чтобы спешили на помощь.

 Хотя шея француза и была захлестнута, но руки были свободны, и он хватался ими за всякие выступы земли, чтобы затормозить это непонятное ему движение, в какое пришел он вдруг не по своей воле. Так бьется в воде большая рыба, попавшая на удочку, и рыболовы знают, что леска в таких случаях должна быть все время натянута, как струна, иначе рыба сорвется с крючка.

 Подаваться вперед Терентий не мог, — он должен был или стоять на месте, упираясь ногами в камень, за которым прятался, или медленно отходить назад. Он отходил, подтягивая вслед за собой француза, который извивался всячески и старался ли стучать в землю каблуками, или нет, но стучал, — вот-вот могли нагрянуть ему на помощь.

 Терентий прокричал раза два сычом, вызывая своих, но только что почувствовал около себя пластунов, как заметил две-три черные тени французов около криницы.

 То самое, что сделали когда-то с ним самим психадзе в плавнях Кубани, проворно делал Терентий с пойманным им французом. Он завязал ему рот платком, который вытащил из его же кармана, скрутил назад правую руку и привязал к ней левую концом аркана, другим же концом, тем, где была петля, почти успел связать ноги своей добычи, когда темнота ночи сгустилась вдруг перед его глазами, и острую боль почувствовал он в мякоти ноги около бедра, куда вонзился штык подкравшегося к нему зуава.

 Выхватив кинжал, Терентий сунул его в живот врагу; тот слабо охнул и присел на колени. Второй удар Терентия отнял у него способность ахнуть вторично и громче; зуав свалился набок и лег почти рядом со связанным товарищем.

 Выстрелов не было ни с той, ни с другой стороны: секреты держали себя, как секреты. Темнота ночи не давала возможности ни пластунам, ни зуавам определить точно, сколько человек стоит против них, а поднимать ложную тревогу по всей линии ночной перестрелкой было строго запрещено секретам.

 Потеря двух человек, конечно, сильно отразилась на воинственном пыле остальных французов, и остаток недолгой июньской ночи прошел уже тихо, но натекла полная штанина крови, пока другие пластуны кое-как рукавами рубахи перевязали ногу своему старшему.

 Лихой разведчик Чумаченко едва дотащился серым утром до Корниловского бастиона, но приказ Керна им был выполнен: красные штаны были доставлены начальнику. Пойманный арканом зуав оказался молодым офицером.

 Как ни бушевал он, придя в себя, что таким зверским, диким способом взят был в плен, но он все-таки был в плену, а Прасковья Ивановна Графова, перевязав по-своему Чумаченко, восхищенная его удачей, не один раз приятельски шлепнула его по спине ручищей и сказала ему, выпроваживая из своего блиндажа:

 — Здоровый бычок, ничего! Заживет до свадьбы, будь весел!

 Если бы Витя Зарубин дня через два после того виделся с Хлапониным, он мог бы передать ему, что тот самый бравый пластун Чумаченко, за здоровье которого вздумалось ему поднять бокал, только что произведен в унтер-офицеры, что Нахимов троекратно облобызал его и навесил на его широкую грудь второго Георгия; но в то же время добавил бы, что он ранен штыком, хотел было отлежаться в блиндаже, однако осмотревший его медик направил его в госпиталь, на Северную.

 Горчаков и свита его, то и дело оступаясь, с большим трудом лавируя между воронками, ядрами, мешками с землей, далеко отброшенными с траверсов, кусками фашин и прочим, продвигались вперед, минуя застывшего на месте, но почему-то радостного Витю. Когда же миновал его последний, какой-то поручик, видимо ординарец, Витя вспомнил, что он тоже ординарец того самого генерала Хрулева, который идет впереди, с Горчаковым, как хозяин всех укреплений Корабельной стороны, — вспомнил и пошел в хвосте свиты, вслед за поручиком.

 И он видел, что главнокомандующий решил в этот день обрадовать не одного только его своим вниманием, а всех вообще, кого встречал на бастионе, был ли то офицер или солдат, командир батареи или простой прокопченный дымом матрос.

 Он всем говорил однообразно и шепеляво:

 — Спасибо за службу именем царя-батюшки!

 И всякий выкрикивал в ответ:

 — Рад стараться, ваше сиятельство!

 Так же точно выкрикнул в свой черед и пластун Чумаченко.

 — А-а, охотник, казак, два знака военного ордена, — подслеповато приглядевшись к нему, сказал Горчаков. — Давно был в секрете?

 — Этой ночью был, ваше сиятельство, — браво ответил Чумаченко, любимец Вити.

 — Этой ночью? Ага… Что же, далеко ли теперь траншеи французские? — полюбопытствовал Горчаков.

 — Так считать надоть — сто пять шагов моих будет, ваше сиятельство, — не задумавшись ни на секунду, определил пластун.

 Горчаков поглядел вопросительно на Хрулева.

 — Сто пять шагов? Это сколько же может выйти сажен? Тридцать пять? А?

 — Солдатский шаг — аршин, ваше сиятельство, — почтительно напомнил ему Хрулев. — Тридцать пять сажен, да, такое я получил донесение, так мы считаем и по глазомеру, не больше того.

 — Вот как! Вы слышите? — обратился Горчаков к Коцебу. — Стало быть, они продвинулись под прикрытием бомбардировки еще на целых пятнадцать сажен!

 Казалось бы, Чумаченко должен был молчать, как камень, когда заговорили между собою главнокомандующий с начальником штаба армии. Но он, волонтер, плохо знал дисциплину; он счел нужным вставить в этот разговор и свое слово:

 — Торопятся, ваше сиятельство, из одного котла с нами кашу исты!

 И, совершенно неожиданно для Вити, эта вставка — голос народа, солдат — очень понравилась Горчакову.

 — Торопятся, да, верно, братец, — согласился он с пластуном. — А только вот будут ли, будут ли они есть нашу кашу, — вопрос!

 Но на этот вопрос проворно и решительно ответил пластун:

 — Ни в жисть, ваше сиятельство, не дадим! Подавятся они нашей кашей!

 И бравый ответ этот осчастливил князя; и с полминуты стояли они друг против друга — главнокомандующий с золотым оружием за храбрость и пластун — унтер с двумя Георгиями, — вполне осчастливленные друг другом.

 — Как твоя фамилия? — спросил Горчаков.

 — Чумаченко, ваше сиятельство!

 — Молодчина, братец Чумаченко! Спасибо тебе!

 — Рад стараться, ваше сиятельство!

 Глава пятая

 ПЕРЕД ШТУРМОМ

I

Когда два опытных шахматиста думают над своими фигурами на доске, они способны обдумывать один только ход целые часы, чтобы угадать, что может предпринять противник, если будет сделан такой-то ход.

 Хотя Горчакова и дергали то и дело из Петербурга, давая ему этим понять, что в сущности игру-то ведет не он, все-таки Крымская армия была в его руках, он был главнокомандующим там, где политические вопросы решались силой оружия.

 Проиграв, с большими потерями при этом, наступление на Федюхины горы, задуманное в Петербурге и подсунутое ему для исполнения, он считал себя вправе написать военному министру Долгорукову в письме от шестого августа:

 «В моей армии нет ни одного человека, который дальнейшую оборону Севастополя не считал бы безумием».

 Но это письмо писалось им и было отправлено до посещения Малахова кургана. Человек весьма впечатлительный, он круто изменил своим настроениям, побывав на бастионах, где изумила его стойкость солдат, матросов, пластунов.

VI

В середине августа охотцы, стоявшие в прикрытии на третьем бастионе, переведены были на соседнюю Пересыпь, где еще с июня прочно обосновалась в непробиваемых снарядами пещерах большая часть полка, а камчатцы — неполный батальон их — перетянуты Павловым к себе, на третий бастион; а так как хрулевский пластун Чумаченко числился со своей небольшой командой пластунов при Камчатском полку, то и он перешел на третий бастион тоже.

 Но и несколько человек артиллеристов, оставшихся в живых из всей прислуги легкой батареи Хлапонина, тоже занялись поисками тела своего начальника.

 — Хорошее начальство было, жалко! — говорили они.

 И одному удалось догадаться пошарить в воронке, вырытой снарядом раньше за батареей, шагах в десяти.

 Как-то совсем невероятным показалось другим, чтобы туда могло отбросить тело, но вышло именно так. Тело Хлапонина было укрыто остатками другого, разорванного тела и присыпано землей, которая от очень долгой обработки ее кирками, лопатами и ядрами стала совсем рыхлой, как морская галька.

 Пожалев о своем командире, тело понесли в ближайший блиндаж, где уже сложены были в три яруса мертвые тела, но как раз в это время к блиндажу подошел пластун Чумаченко.

 — Митрий Митрич! — крикнул он в отчаянии, наклоняясь над лицом Хлапонина, и тот открыл глаза.

 — Что ж вы, нехристи, живого человека в покойницкую потягли? — закричал Чумаченко на волочивших Хлапонина солдат, но те и без крика его опешили, и только один пробормотал в свое оправдание:

 — Даже и господин офицер подходили и тоже сказали, — как есть мертвые…

 Действительно, Лилеев подходил, щупал пульс, клал руку на сердце, но не нашел признаков жизни в теле своего начальника, да трудно было и предположить их: лицо Хлапонина было мертвенно-синим, губы стиснуты, глаза закрыты.

 — Митрий Митрич! — еще раз крикнул Терентий в самое ухо Хлапонина.

 Тот ничего не сказал в ответ, но, видимо, пытался сказать, так как чуть-чуть шевельнул губами.

 Терентий быстро ощупал руки и ноги, нет ли переломов, щупал тщательно, но переломов не было. Ощупал грудь и спину, но и ребра, так показалось ему, были целы.

 — Должно, внутренности отбило, — сокрушенно покачал головой Терентий и, добавив еще сокрушенней: «Эх, Митрий Митрич, не мне, а вам пришлось!» — оглянулся, не идет ли кто с носилками, но не было близко носилок.

 Тогда он подобрался крепкими руками под спину и колени Хлапонина, поднял его и понес к горже бастиона.

 У горжи увидел он трех матросок, между которыми была и Рыжая Дунька.

 Они, бесстрашные, только что принесли на коромыслах свежей воды из колодца.

 Дунька, знавшая пластуна Чумаченко, обратилась к нему, ласково-грубо:

 — Упрел, леший? Водицы на выпей… Кого это тащишь? — и протянула ему кружку воды.

 — Хлапонина Митрий Митрича, — ответил Терентий, не опуская наземь тела и наклонившись к кружке, которую Дунька держала в руке.

 Пока он жадно глотал воду, Дунька присмотрелась к ноше пластуна.

 — Это же Хлапоньев никак! — вскрикнула она.

 — А я тебе что говорю? Знаешь его?

 — Ну, а как же, сколько разов белье ему стирала! Хороший офицер какой был!..

 — Разве уж побывшился? — испугался Терентий и опустил тело, просто оно как-то само выскользнуло у него из рук, ослабевших от страха.

 — А неужто живой был? — и Дунька, набрав в рот воды, брызнула ею в лицо Хлапонина.

 Лицо слабо вздрогнуло от холодного, глаза открылись.

 — Митрий Митрич! Друг! — обрадованно, но со слезами в голосе вскрикнул Терентий. — Ты уж меня не печаль, а также жену свою тоже.

 — Те-ре-ха… — с усилием, однако внятно, так что расслышал наклонившийся к самым губам его пластун, проговорил Хлапонин.

 — И правда, живой, смотрит! — обрадовалась Дунька.

 Терентий схватил «дружка» снова, как и прежде, в охапку и направился к Павловским казармам на перевязочный, уже не останавливаясь.

 II
…В Бахчисарае, тут же после молебна, смотрел царь несколько поставленных в резерв полков из бывшего гарнизона Севастополя.

 Полки эти, конечно, давно уже отдохнули; солдаты в них для смотра были парадно одеты, все в начищенных киверах и ослепительно белых широких ранцевых ремнях, перекрещенных на груди; ходили под музыку широким шагом, вытягивая исправно носки; «ура» кричали зычно и радостно; вид имели сытый… Александр благодарил солдат, благодарил офицеров, благодарил Горчакова…

 На другой день он был уже на Северной стороне. Здесь, с Волоховой башни, долго разглядывал развалины города и бывшие бастионы и, по свидетельству очевидцев, по впалым щекам его катились слезы: он был чувствителен, ученик Жуковского.

 В то же время мощные сооружения Северного фронта и длинные ряды батарей, выросшие благодаря неисчислимым трудам солдат на Северной стороне, убедили его в том, что отдавать все это без боя врагу, который не в состоянии тут вести лобовую атаку, невозможно, что это прежде всего удивит армию противника и жестоко оскорбит свою… Он увидел, что придуманный им в Москве и получивший одобрение со стороны ближайших его советников в Николаеве проект стягивания всех крымских войск к Симферополю, чтобы отсюда защищать остальной Крым, надо отбросить.

 Он смотрел войска и на Инкерманских высотах и на Мекензиевых горах и видел, что отступать с такими солдатами нельзя. В то же время он видел, что армия союзников утомлена: иначе чем же и как было бы объяснить молчание их батарей?

 Знаменитый Камчатский полк был выведен на смотр в одном только батальоне, численно меньшем, чем в мирное время. Командир полка объяснил царю, что есть еще один батальон камчатцев, но стоит на позициях.

 — Ничего, один батальон камчатцев стоит иного целого полка, — сказал царь и добавил:

 — Вот эти, например, два правофланговых, что за молодцы такие? Как фамилия?

 Тот, к кому обратился царь, уже пожилой на лицо, но выше всех в полку ростом, сероглазый здоровяк, степенно ответил:

 — Михайлов Семен, ваше императорское величество!

 Но во второй шеренге стоял разительно похожий на Михайлова Семена, почти столь же высокий молодчага, но только гораздо моложе на вид.

 — А твоя фамилия? — обратился к нему Александр.

 — Михайлов Степан, ваше императорское величество! — как эхо первому, отозвался второй богатырь.

 — Вы что же, братья, что ли?

 — Степан, это мой сын, — ответил Семен.

 Оба они были унтер-офицеры, оба с Георгиями, но совсем не по форме у обоих прицеплены были к поясам не тесаки, а французские сабли; кроме того, еще пистолеты оказались у обоих засунуты за пояс, и эта вольность в вооружении заставила царя спросить Семена Михайлова:

 — Откуда у вас обоих сабли?.. Какой вы губернии уроженцы?

 — Сабли нам пожалованы были за храбрость нашу, также и пистолеты, ваше императорское величество, — расстановисто объяснил Семен Михайлов, — а урожденные мы Новгородской губернии, пришли оттоль защищать землю русскую!

 — Так вы волонтеры, значит! Молодцы! Спасибо вам, братцы!

 — Рады стараться, ваше императорское величество! — истово и согласно рявкнули оба.

 — Спасибо, спасибо… Будете в Петербурге, заходите ко мне в гости: я вас не забуду.

 — Пок-корнейше благодарим!..

 И даже не добавили на этот раз титула, — так озадачило богатырей-новгородцев это царское приглашение в гости.

 От Камчатского перешел царь к смотру других полков, и в каждом полку находил он кого-нибудь из солдат, украшенных крестами за храбрость, с кем говорил, — «удостаивал разговором», но в гости пригласил только Михайловых, о чем узнал на другой только день, когда царь уже уехал, пластун Василий Чумаченко, бывший по обыкновению в секрете перед позициями другого батальона камчатцев, у Черной речки.

 Как он жалел, что не был на смотру!.. Несколько раз срывал он с себя облезлую папаху и швырял оземь, — так досадно было ему, что зло подшутил над ним случай… Ведь мог бы и он, — тоже волонтер и тоже унтер-офицер да не с одним, а двумя крестами, услышать от царя это: «Будешь в Петербурге, заходи в гости: я тебя не забуду».

 — Пойдете когда-сь к государю? — настойчиво спрашивал он Михайловых.

 — Да ведь мы в Петербурге не бываем, — отвечал отец, а сын добавлял:

 — Разве это всурьез сказано было? Куда же мы, мужики, в гости к государю годимся? Ни ступить, ни молвить… Да нас от дворца, небось, вот как погонят!

 — А я бы пошел! — горячился пластун. — Эх, кому надо, мимо того прошло, а кому не надо, тем присыпало!

 — Поди-ка такой, собаки, небось, последнее на тебе дорвут, — усмехнулся Степан Михайлов, но Чумаченко даже не поглядел на свою драную черкеску.

 — Одежу бы, конечно, новую справил, что ж такого… А зато бы я знал бы, что мне сказать государю надо, и, может, мое дело бы тогда повернуло куда следует, а не как теперь.

 Чумаченко не проговорился, конечно, отошел сумрачно, но мысль явиться во дворец к царю и у него выпросить себе прощение захватила его так сильно, что в тот же день поделиться ею отправился он к Хлапонину.

 Хлапонин выжил, казалось бы, вопреки даже самой медицине, так по виду безнадежно был он измят в кровавый день штурма двадцать седьмого августа.

 Почти вся спина его стала сплошной вздувшийся кровоподтек; три ребра надломлены; ноги и руки в ожогах и ранах… Терентию не пришлось тащить его до Павловских казарм, — попались навстречу носилки, — но когда он увидел, как забит до отказа ранеными здешний перевязочный пункт, он решил не возвращаться на свой бастион, пока не устроит «дружка» в том самом госпитале на Северной, в котором лечился от штыковой раны сам в июне.

 Его подбадривало то, что иногда Хлапонин открывал глаза и смотрел на него благодарно, даже пытался шевелить губами. Он не хотел верить, что «дружку» осталось жить всего, может быть, час, два и что напрасны все его заботы. Даже когда говорили ему: «Помрет, должно…» — он готов был кулаками доказывать любому, что тот дурак. И добился все-таки места для носилок с Хлапониным на барже, которую паровой катер перетянул на другой берег.

 Это была большая удача: раненых из Павловских казарм начали переправлять сюда, но только с наступлением сумерек, спешно и под сильным огнем с английских батарей, а до того Хлапонину успели уже сделать на Северной перевязку, он пришел в сознание и просил дать знать о его состоянии на Бельбек Елизавете Михайловне. И если этого не было сделано в тот же день, то на следующий к вечеру она была уже около его койки, и, чувствуя в своей руке ее руку, он спасительно поверил в то, что останется жив, поправится, что даже и калекой не будет.

 Заботы Елизаветы Михайловны подняли его с койки даже несколько раньше, чем это определяли врачи: к концу сентября он уже чувствовал себя прежним Хлапониным. Кстати, к этому времени получил он и чин капитана, к которому представлен был еще после первой бомбардировки, и орден Владимира с мечами (мечи являлись нововведением).

 Терентий несколько раз навещал его в госпитале, и теперь уж и Елизавета Михайловна знала и то, что он, пластун Чумаченко, — убийца Василия Матвеевича, и то, что он спаситель ее мужа, что только благодаря ему Дмитрий Дмитриевич, вторично схваченный цепкими лапами смерти, из них вырван.

 — Ну что, Лиза, — как-то, улыбаясь, обратился к ней Хлапонин, — выходит, что московские жандармы теперь-то уж как будто бы правы, а? Или во всяком случае недалеки от истины; что ты на это скажешь?

 — Это ты насчет Терентия, — догадывалась она. — Нет, мы не подговаривали его убить Василия Матвеевича… Но, разумеется…

 — Что «разумеется»? — очень живо полюбопытствовал он, так как она замолчала.

 — Разумеется, если теперь нас спросят жандармы, не знаем ли мы, куда он делся, мы скажем, что не знаем.

 — Это называется укрывательством, Лиза, — напомнил он ей.

 — Ну что же, укрывательство так укрывательство… Вот и будем его укрывать, сколько можем… А семейство его мы выкупим, — решительно сказала она.

 — Вот это и будет тогда жандармам на руку! — улыбнулся он.

 — Можно это сделать через подставных лиц.

 — Дознаются!

 — Ну, авось все-таки забудут об этом деле после такой войны, неужели ты думаешь, что не забудут?

 — А что им война? Они-то ведь не воевали и не воюют, а сидят себе со своими синими папками… Нет, такого дела, как убийство помещика его крепостным, они не забудут, — не таковские!

 — Все равно, пусть не забывают, — упрямо отозвалась она. — Мне теперь Терентий этот твой роднее стал родного брата, и… знаешь что? Не можем ли мы его куда-нибудь за границу отправить?

 — Ну, нам с тобой зачем же туда… А что касается Терентия, то он и на Кубани мог бы прожить себе спокойно, если бы только не семья его.

 — Да ведь семью его мы выкупим!

 — И к нему отправим? Полиции только этого и надо будет…

 — А если дать взятку полиции? То есть чтобы сам Терентий задобрил ее взяткой…

 Хлапонин подумал, покачал отрицательно головой и махнул рукой, не сказав на это ни слова.

 И вот теперь, когда царь после смотров уехал из Крыма, перед Хлапониным стоял с белыми крестами на черной рваной черкеске и с неусыпной «домашней» мыслью в побелевших от волнения глазах Терентий. Он рассказал, как двух камчатцев Михайловых приглашал к себе в гости царь, и добавил сокрушенно:

 — А я чем же их обоих хуже, Митрий Митрич! Они охотниками пошли, и я то же самое охотник; они унтера стали, и я унтер; у них по егорию храброму, а у меня аж два!.. Ну, вот же поди ты, — хоть и стрельбы уж нет, и все кричат французы нашим: «Рус, рус, давай мир делать!» — ну вот надо же, — послали в секрет… А то бы, глядишь, меня до себе бы в гости пригласил государь, вот я бы ему там все и сказал тогда!

 — А что бы ты именно сказал? — полюбопытствовал Хлапонин.

 — Что именно бы?

 — Да, именно.

 — Именно… стал бы я допрежь всего на колени…

 — Гм… Можно и не становиться на колени… Ну, да все равно: маслом, говорят, каши не испортишь… А дальше что?

 — Дальше?.. А дальше должен я буду сказать так: «Батько наш! Ваше императорское величество!.. Пластун Чумаченко Василь — он только считается пластун, а есть он вовсе беглый — Чернобровкин Терентий, Курской губернии, Белгородского уезду… А что же он делал в бегах, этот беглый? Русскую землю оборонял, тебе, батька наш, служил, — вот что он делал! И сколько через это страданиев разных перенес, несть им числа! И скольких неприятелей покарал-порешил, а которых в плен взял вот этими руками своими, за что от тебя же и награды имею!.. Неужто ж не дозволишь ты, батько наш, нам с жинкой, с ребятами, — как их теперь уже пятеро, — в казаки на Кубань записаться, а вину мою чтобы скостить велеть? Неужто ж я перед тобой, батько, за нее не сквитался? Я же сквитался за нее, давно сквитался, а на Кубани б таких гарных казаков тебе из своих ребят згодувал бы, вырастил-обучил бы, як оборонять землю русскую або шашкой, або ружжом, або арканом, — э-эх!.. Прости, батько наш! Душа ж в тебе добрая, як я от людей чув!.. А то злодей був, якого я покарав! Кто пошел под пули, под ядра, под бомбы-гранаты, — он ли пошел, я ли пошел, — рассуди это, батько наш! Он только что пьявков для своей выгоды разводить зачал, а сам-то кто был для народу, как не та же пьявка? А я сколько-то месяцев там провел, где месяц за целый год считается, и сколько разов я смерть себе мог получить, — это ж неисчислимо!.. Даруй же, батько, ваше величество, мне прощение и казачью нам долю з жинкой, з детями моими!..»

 Терентий даже дрожал весь, когда говорил это; Хлапонин чувствовал эту дрожь, так как он держал его за руку, и глядел на него Терентий такими взволнованными глазами, точно воображал очень живо на его месте самого царя, да не здесь, в землянке под Севастополем, а там, во дворце, в Петербурге.

 Отвернулся он, чтобы вытереть пальцем выступившие слезы, и сказал глухо, но решительно:

 — Нет, брат Тереха, ничего из этого путного не выйдет!.. Лучше уж не просить тебе прощения, потому что… все равно не простят. Назначил бы царь следствие, если бы ты ему так сказал, а пока суд да дело, посадили бы тебя под замок на долгие годы, вот что, братец.
III

Матрос Кошка по окончании войны получил трехгодичный отпуск и уехал на родину, в Подольскую губернию, в село Замятинце.

 Пластун-волонтер Василий Чумаченко, он же Терентий Чернобровкин, ушел с другими пластунами на Кубань.

 Хлапонины убедили его, что показываться ему на родине, хотя и в казачьей черкеске и с двумя крестами, все-таки опасно; Лукерью же с детьми обещали непременно выкупить у Реусовых через подставное лицо, что они и сделали вскоре, отправив ее потом на Кубань.

Категория: Проза   Опубликовано 04.06.2017 09:09  Автор: Администратор   Просмотров: 463 Печать

Севастопольская пластунская сотня

(C) 2013 Monev Software LLC - www.joomlaxtc.com